Мария Сосновских

 

 

ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ

 

 

Первая книга трилогии «Морок»

 

 

Сосновских М.П.

С 77 Переселенцы. Документальная повесть. — Ирбит: ИД «Печатный вал», 2009 г.

 

Документальная повесть Марии Панфиловны Сосновских рассказывает о жизни в Центральном Зауралье в XVIII-XIX веках выходцев из Новгородской губернии.

Для широкого круга читателей.

 

 

ISBN 978-5-91342-009-1

© Сосновских М.П., 2009

© ИД «Печатный вал», оформление, 2009

 

 

ОТ НОВГОРОДЧИНЫ ДО ЗАУРАЛЬЯ

 

Лето 1724 года. Жара и сушь. Монотонно скрипят телеги, людской говор временами заглушается конским ржанием. Иногда обоз останавливается у какой-нибудь речки или ручья. Люди поят лошадей, утоляют жажду сами, смывают с лиц дорожную пыль. Порой они распрягают и стреноживают лошадей, пуская их пастись на молодой отаве, разжигают костры и готовят скудную походную пищу. Дети, обрадованные остановкой, бегают наперегонки или рвут цветы.

…Вот уже третью неделю движется обоз: крестьяне с Новгородчины держат путь через Зауралье в Тобольскую губернию. Люди измучены тяжелой и дальней дорогой, их обветренные лица до черноты загорели под июньским солнцем, на впалых щеках лихорадочно блестят глаза…

Пока шел обоз, каждый день менялись картины окружающей природы: поля, перелески, большие и малые реки. Большие переплывали на паромах, через малые проезжали вброд или по деревянным мосткам. Путники с удивлением смотрели на новые места: многие, особенно женщины, раньше не бывали дальше своего уездного города в Новгородской губернии.

Когда останавливались на ночлег, мужики подолгу беседовали у костра.

Кое-кто из переселенцев раньше краем уха слышал про дремучие зауральские леса, где будто бы живут самоеды, которые ходят в звериных шкурах и едят сырое мясо. Однако когда переселенцам давали подорожную в деревню Прядеину Камышловского уезда Белослудской волости, то говорили: там, куда они едут, издавна жили и сейчас живут ссыльные, которые на новом месте приспособились и на жизнь не жалуются. Край, правда, еще малолюдный, но ведь не зря сам император Петр Первый изволил бывать в тех краях: и на Каменном поясе, и дальше по реке Оби – в Сибири. Государь сам видел несметные богатства тех мест, изобилие пушного зверя и рыбы. А что зимы там суровые, так и в Новгородской губернии крепкие морозы – не диво.

Как-то после Успенья, перед концом полевых работ, староста созвал всех на сход и объявил волю государя: переселяться в Тобольскую губернию. По царскому указу переселенцам на новом месте помогут обзавестись семенами, скотиной, а подать не будут брать в течение трех лет.

"А у нас здесь-то четвертый год, как недород, земли дальние да плохие, удобрять нечем, а добрые земли – у барина. Сам-то барин в Питере живет, а тут поставил бурмистра. Чисто зверь, душу вынет, как вовремя оброк не заплатишь. А до Сибири вряд ли скоро помещики доберутся…", – прикидывали будущие переселенцы.

Так же думал и тридцатилетний Василий Елпанов. Братьев Елпановых было четверо, и все крестьянствовали, не имея никаких отхожих промыслов. С годами жить в отцовском доме стало тесно, особенно когда женился Гермоген и взял непокладистую, со вздорным характером жену из зажиточной семьи.

У самого Василия жена тоже была не из бедных, родители дали за Пелагеей доброе приданое: стельную корову и мерина-трехлетка, по паре гусей и куриц – не у всякой было такое приданое. Через год родилась дочь Настасья, потом сын Петр.

Когда родила двоих детей и жена Гермогена, старшие Елпановы решили: Василию пришла пора отделяться и жить своим домом. Но денег на постройку нового жилища не было, и, наверно, так и остался бы Василий Елпанов с семьей в деревне до конца дней своих, если бы не государев указ. Крепко засела в голову Василия мысль попытать счастья в других краях, да и не одному ему засела: надумал переселяться и кум Василия, двоюродный брат Пелагеи Афанасий. Стали собираться в дальнюю дорогу. За сборами незаметно прошли осень и зима.

Тронуться в далекий путь решили накануне дня Ивана Купалы. В воскресенье батюшка отслужил в церкви молебен за здравие всех отъезжающих односельчан. После молебна пошли на кладбище – попрощаться с могилками родных. В день отъезда с утра пришли на проводины родители Пелагеи и все ее родственники. Дед Данила, по какой-то стариковской хворости лежавший на голбце*, слез, надел новые пестрядинные штаны, холщовую рубаху и обулся в валенки, с которыми не расставался даже летом из-за больных ног.

Дед Данила, отец братьев Иван, мать Евдокия, Гермоген с женой Анной и младшие братья, неженатые Николай и Евлампий, сели в последний раз за семейный стол – все двенадцать человек.

Потом запрягли в телегу Коурка, а когда воз на телеге был уже увязан, по обычаю присели перед дорогой. Стали прощаться: пали родителям в ноги, отец взял с божницы икону, которой благословлял их к венцу, и отдал с собою в дорогу. Троекратно расцеловались с родственниками, посадили детей в телегу и тронулись со двора. Родственники, остающиеся дома, и односельчане вышли их провожать. Провожавшие дошли до полевых ворот, попрощались и разошлись по домам.

Целых двадцать семей тронулись в неведомые края, на восход солнца. Раньше до родной деревни слухов из дальних мест не доходило, и они, конечно, не знали, что уже давно смекалистый и оборотистый тульский кузнец Никита Демидов переселился на Урал, получил разрешение императора Петра Первого строить там заводы и закладывать рудники.

И вот он, Урал! Горные кряжи и увалы сплошь поросли остроконечными елями вперемешку с пихтами, лиственницами и кедрами, сосны в три обхвата стояли по обе стороны дороги. Обоз остановился – пораженные переселенцы не могли оторвать глаз от первозданной красоты. В Новгородской губернии таких лесов никто и не видывал.

Миновали Екатеринбург. Городом, конечно, стоящую на реке крепость назвать нельзя было, перед путниками предстало большое, добротное поселение с обширным прудом и стоящим у плотины заводом.

В земской управе у них проверили подорожную и, пропустив через заставу, велели ехать по Сибирскому тракту в сторону Камышлова.

За весь многомесячный тысячеверстный путь нигде еще обоз не двигался так медленно! Его часто останавливали стражники, осматривали возы, проверяли подорожную да несколько раз прогоняли с дороги на обочин у и приказывали остановиться, когда по тракту прогоняли изможденных людей с кандалами на стертых ногах и в полосатой арестантской одежде – это кандальников гнали в Сибирь, на каторгу. Ноги несчастных, сбитые и стертые железом, кровоточили или гноились. Когда этап прогоняли по деревням, молчаливые женщины, выходя к дороге, старались сунуть арестантам калачик хлеба или что-нибудь из одежды, но конвойные, матерясь, прогоняли их нагайками. Только в Камышлове, где находилась тюрьма-пересылка, арестантам беспрепятственно позволили принимать доброхотные подаяния.

…В канун Петрова дня, проведя в дороге целый год, обоз переселенцев с Новгородчины пришел, наконец, в Белослудскую волость. Волостной центр Белослудское – село небольшое, с беспорядочно поставленными избами под берестяными крышами. Подъехали к волостному правлению, нашли старосту и писаря. Помощник писаря – нездоровый на вид и заметно подслеповатый человек (видать, из благородных, потому что на носу у него криво сидело старое-престарое пенсне) записал в толстую книгу, сколько душ переселенцев мужского, женского пола и детей прибыло в Белослудскую волость.

Староста распорядился ехать дальше, до места назначения, сказав напоследок, что на днях прибудет в деревню Прядеину вместе со становым приставом.

Перед самым селом у Василия расковался Коурко. Выйдя из правления, Елпанов остановил проходившего мужика:

– Где тут у вас кузница?

– Кузница-то на берегу, вишь, вон она, – махнул тот рукой в сторону реки, – да кузнеца, знать-то, нет – на покосе он, должно…

Василий пошел к берегу реки наудачу. Кузнец – коренастый чернобородый мужик – оказался на своем месте у горна: он наваривал косу. В ответ на просьбу Василия подковать лошадь он коротко бросил:

– Сейчас подкуем.

Покачав мехи горна, продолжал:

– Выходит, это ваш обоз видал я в волости… Откуда Бог несет, и куда путь держите?

– С Новгородчины мы. А в подорожной у нас записана здешняя деревня Прядеина…

– Неужто по своей воле едете? – усмешливо сощурился кузнец. – Знаю, слыхал про Прядеин хутор, хотя бывать не приходилось. Там, говорят, перво-наперво осели два братана, из ссыльных. Отбыли в Сибири каторгу – толком не знаю, то ли за разбой, то ли за смертоубийство, а как освободились, на поселение их определили. Поначалу-то как волки в лесу жили, а теперь, болтают, уж домов двадцать там поставлено, и все ссыльными. Но чтоб по своей воле сюда ехать – еще таких отчаянных вроде пока не было…

– Что ж там, шибко худо, что ли? – осторожно спросил Василий.

– Да как тебе сказать… Глухомань там дикая, леса непроходимые. Бывалые люди говорят: там лес – как в небо дыра! Опять же неленивому да ухватистому там жить можно. Я вот в Ирбитской слободе на днях был. Сотни лет еще не прошло, как первые поселенцы там, в лесах да на болотах, появились, а теперь домов двухэтажных понастроили, богатых купцов сколь живет! Ярмарка Ирбитская каждый год бывает, на всю округу, да и за округой славится. Торговой слобода Ирбитская стала.

За разговором кузнец ввел Коурка в станок для ковки и подковал правое переднее копыто.

– Ну, вот и готово, добрый человек. Поезжай себе с Богом, счастливо обосноваться на новом месте!

Все, что говорил словоохотливый кузнец, Василий подробно передал мужикам-переселенцам.

Зачесали мужики затылки:

– Похоже, народишко в этих краях никуда не годный, каторжане одни, – выразил общую мысль один из них, – вот как доберемся, Бог даст, до места, так связываться с ними – не след. Живут они сами по себе, и мы сами по себе жить станем.

– Да, лучше вовсе с ними не якшаться! – добавил другой. – Говорят, которые из них супротив царя и помещиков шли. Это против царя-то, помазанника Божьего! Вовсе отпетые, видать, головы!

Васильев кум Афанасий, который и поехал-то со всеми с неохотой, теперь уж и вовсе принялся каяться:

– Эх, и дураки мы, дураки набитые! По своей воле в Сибирь приперлись, с головорезами да подорожниками жить, тьфу ты!

Афанасий то и дело плевался и не переставал ругаться. А обоз шел все дальше – теперь уже проселочными дорогами, через дремучие леса.

Встретился верховой – вихрастый парнишка лет двенадцати, в посконной рубахе.

–Далеко ли до Прядеиной? – окликнули с передней подводы.

– Во-о-н туда правьте, версты две никак будет, – показал парнишка кнутовищем в сторону леса.

Скоро, будто из земли выросши, показались избы. Блестели на солнце извилистая речка и зеркало пруда. Место было красивое, и поселенцы повеселели. За речушкой стеной стоял хвойный лес, и солнце как бы позолотило верхушки сосен. Навстречу им с реки из-под берега вышла молодая баба, босая, в холщовой пестрядинной юбке, в белой льняной рубахе и в такой же косынке, разрисованной красноталовой краской, неся полные деревянные ведра воды. Она остановилась и, приложив руку козырьком ко лбу, долго смотрела на обоз.

Наступал вечер, с пастбища возвращалось стадо, за стадом шел старик-пастух с мальчонкой-подпаском, хозяйки загоняли по дворам скотину. Издалека слышался звон отбиваемых кос: была в разгаре сенокосная пора, и многие еще только возвращались с покоса.

Обоз остановился у речки. Распрягли лошадей, напоили и, стреножив, пустили пастись. Стали собирать сушняк для костра; меж переселенцами завязался разговор о виденном за день.

В деревне Прядеиной, как и в селе Белослудском, избы стояли как попало, строились – кому где поглянется. Однако все избы были добротными, рублеными из кондового леса, многие – под тесовыми крышами. Подворья были поставлены по-кержацки: две избы связкой через теплые сени, добротные надворные постройки – погреба, амбары, конюшни. Усадьбы обнесены высокими заплотами* из толстых бревен, положенных одно на другое и врубленных в высокие толстые столбы, и у каждой ограды были плотные высокие ворота с калиткой – через такую ограду сразу не перемахнешь. Над усадьбами торчали колодезные журавли. Значит, люди здесь поселились основательно, на века.

В этот вечер у костров переселенцев было много народу из деревни Прядеиной. Начало положил мужик лет сорока с черной окладистой бородой и серьгой в левом ухе, с живым взглядом глубоко посаженных карих глаз, назвавшийся Никитой Шукшиным.

– Принес вот вашим ребятенкам поись домашнего, оголодали, поди, в дороге-то, сердешные!

Никита поставил возле костра Елпанова большой туесок парного молока, корзинку творожных шанег – и сразу стал своим человеком.

– Откуда Бог несет, добрые люди? С Новгородчины, говорите, на поселение? Ну, это ладно, хорошо: помещиков-то нет здесь, оброка никто не стребует! Всяк сам себе хозяин – хоть паши, хоть пляши, – ввернул прибаутку Никита. И, став серьезным, прибавил: – Землицы здешней всем хватит! Подать заплати только и сей себе с Богом: хочешь – рожь или овес, хочешь – пшеницу. Лён здесь хорошо растет – бабы не нахвалятся! Я ведь тоже из Расеи, из Тамбовской губернии. Крепостным был у барина. И лютой же барин был у нас! Из отставных, самодур-самодуром – не человек, а демон, одним словом. А я сиротой рос, отца-покойника плохо помню, а потом и мать померла. Как подрос маленько, поставили меня помогать барскому конюху Ерофеичу, уж сильно старым он стал. Но при барских лошадях находиться – это не мед пить! Чуть что – дерут нещадно, да и Ерофеичу в зубы тычут. Как-то раз, на Покров дело было, наехало к барину гостей видимо-невидимо. Вся прислуга, и повара, и горничные с ног сбились, гостям угождая. До полуночи пировали они, буйствовали, из ружей-пистолетов палили, какие-то огни бенгальски жгли. Оно красиво, да нашему брату – к чему? У нас с Ерофеичем работы по горло. И с барскими-то лошадьми умаялись, да еще гости все на лошадях, и каждую надо разместить, накормить-напоить. Слава Богу, за полночь все стихло на усадьбе, видно, удрыхлись господа хорошие. И мы с Ерофеичем в конюховке задремали. Вдруг будто кто меня толкнул. Смотрю, Ерофеич тоже вскочил. Батюшки светы, пожар! Барская конюшня горит! Лошади огонь почуяли и ну ржать, ну биться…

Мы с Ерофеичем прямо в огонь лезем – лошадей вывести бы! Тут в набат ударили, вся дворня высыпала, тушить конюшню стали. Ну, лошадей удалось спасти. А барин на крыльцо разъяренный выскочил, кричит: «Ловите конюхов-негодяев, это их дело, они подожгли, держите, не то сбегут еще, мерзавцы!». А куда тут сбежишь – Ерофеича моего из конюшни вынесли еле живого: голова в кровь разбита, грудь раздавлена. Положили его на охапку сена, а он все просит, чтоб его не трогали, не шевелили – шибко тяжко ему было, смерть, видно, чуял… Побелевшими губами еле выговорил: "Мальца Микитку не вините, не виноват он ни в чем… Мой грех, я недоглядел". Еще шептал что-то, не разобрать было. Лицо у него серым сделалось, и тут же умер Ерофеич, царство ему небесное. Старый уж был, сплоховал, видно, не увернулся, вот лошади его и затоптали, они ведь при пожаре сильно бьются, аж на стены лезут.

А меня связали, да и влепили мне, и так уж обожженному на пожаре, еще двадцать пять "горячих". А потом – в кандалы и в Сибирь погнали.

– Это как же – без суда, что ли? – поразился Василий.

– Суд-то был, да что толку: где суд, там и неправда, а кто богат, тот и прав. Отсидел я в остроге, потом подолбил мерзлой земли на рудниках. Потом сюда вот на вечное поселение определили. Здесь раз в год урядник наезжает проверить – все ли ссыльные на месте. А куда мы отсюда денемся, разве что в землю…

– Отчего же пожар-то был в имении? – снова спросил Василий, – кто поджег?

– Да пес его знает – кто. Может, гости барина сами и подожгли спьяну. А я и теперь, хоть дело прошлое, Богу не покаюсь: не виноват был ни в чем!

Шукшин размашисто перекрестился. Васильева жена Пелагея не вытерпела, вмешалась в разговор:

– Значит, невинного человека засудили? Креста на них нет, на душегубах!

– Э, да сколько их, невинных-то, по острогам сидит или на каторге мучится! – махнул рукой Никита.

– Ну, а самоедов ты видал? Что за люди такие, что сырое мясо едят?

– Этих мы в здешних местах уже не застали, они дальше на север подались. По-другому их вогулами называют, а вогулы – люди вольные: не пашут, не сеют, не жнут – тайгой кормятся. Зверя стреляют, рыбу ловят…

– Ты тут с семьей али как?

– Ясное дело, с семьей. В Расее, при барине-то, холостой был, а с каторги жену привел… Одной судьбы мы с ней. Она, вишь, тоже крепостная была, в няньках при господском ребенке. Ну, ребенок пуговицей подавился да и помер. Маленькие, они ведь все в рот тащат – попробуй угляди!

А ее за недогляд – в Сибирь… Выходит, что мы по одной дорожке шли, одно горе мыкали. Там я Анфису свою и встретил. С тех пор вот живем вместе, на житье не гневаюсь, ребятенок уж двое. Как поселение нам вышло – стали мы вроде вольных и в церкве венчаны.

– Где у вас тут церква, далеко ли?

– Да поболе тридцати верст будет: в Кирге приход-то, возле Ирбитской слободы.

– И поблизости больше никаких деревень?

– Самое близкое – село Харлово, семь верст отсюда. Там, говорят, сперва какой-то иноземец жил, высланный. Недолго жил, умер вскорости. Карла его звали. А у нас так заведено: кто первый жил, по тому деревня али село и зовется. Вот, к примеру, наша деревня. Первыми Прядеины здесь поселились, так она и зовется Прядеина.

– И теперь они здесь живут… Прядеины-то?

– А вон два дома их, с краю. Старший-то уже старик, сыновья у него взрослые… Однако засиделся я у вас, хозяйка браниться будет. А то идемте к нам ночевать, моя изба тут недалече. От реки гнус подымается, заест ребятенков-то!

– Благодарствуем! Мы уж сколь времени под телегами спим, привыкли.

– Ну, как знаете… а то пойдем под крышу-то – места хватит!

Никита еще посидел немного у костра, поговорил о нынешнем сенокосе, распрощался и ушел домой.

Переселенцы долго еще сидели у костра. Бреднем ловили рыбу в речных омутах, варили уху.

Коротка летняя ночь в Зауралье. В деревне пропели первые петухи, от реки потянуло сыростью, а как взошло солнце – в воздухе разлился запах скошенной травы и аромат свежего сена. А в таборе переселенцев, наконец, все смолкло. Только лошади пощипывали траву, позванивая уздечками, да в деревне лениво перелаивались потревоженные днем уставшие от лая собаки.

Василий не привык долго спать, а тем более сейчас. В голове вертелись тревожные думки: "Скорее бы на место определиться и первым делом сена заготовить для Коурка. Потом хоть немного целины вспахать, ржи посеять… До непогоды и холодов хоть какое-то жилье успеть построить! Может, сегодня начальство из волости приедет?".

С такими мыслями Василий пошел посмотреть Коурка. А тут Никита Шукшин – уже из ночного лошадей ведет.

– Рано поднимаешься, Никита, – приветствовал нового знакомого Елпанов.

– А что делать, как говорят – дом невелик, а лежать не велит, – ответил поговоркой Шукшин.

Василий залюбовался его лошадьми – крепкогрудым гнедым мерином и молодой кобылой с жеребенком-сеголетком, которую Никита вел в поводу.

– Хорошие лошади у тебя, Никита!

– Хороши, да мало. Если залежь или целину пахать – и мерина с кобылой надорвешь, и сам намучишься… А что вы сегодня делать хотите? – перевел на другое разговор Никита, – начальства из волости ждать? Да оно, может, неделю целую не приедет. Что вы будете время горячее терять? Оставьте в Прядеиной кого-нибудь на всякий случай, да и на покос – во-о-о-н, прямо за Киргой, там по еланям* нынче травы добрые.

А ты, Василий, хочешь – со мной езжай. Версты за две отсюда мой покос. У меня много кошенины грести надо, да и метать поможешь: одному, сам знаешь, стог метать несподручно, а Анфиса-то моя тяжелая ходит. А уж завтра с утра – тебе покосили бы…

Елпанов согласился. Ожидая Никиту, они с Пелагеей наскоро поели. Подъехал на телеге Шукшин с Анфисой. У них был припасен бочонок квасу, большая корзина съестного. Василий мигом запряг Коурка, и все тронулись на покос.

Солнце давно уже взошло; на разные голоса пели птицы, где-то вдали куковала кукушка.

– Красота-то какая здесь, – вздохнул Василий, оглядывая травянистую пойму Кирги.

– Оно верно, что красиво, вот комаров бы поменьше, – ввернула Пелагея.

– Ничего, комарье не век живет, – засмеялся Никита, – обкосим вот травы, враз его поменьше станет, а к Ильину дню совсем исчезнут кровососы, разве только в глухих местах останутся. Вот, глядите – и мой покос!

Слезли с телег, стреножили и пустили пастись лошадей. Можно было начинать косьбу.

– А ну, Василий, дай-ка я косу твою отобью и направлю!

– Что я, сам, что ли, без рук?

– Да я не в обиду тебе, по-нашенски тебе косу налажу, под нашу зауральскую траву!

– Коли так – спасибо, – протянул ему косу Елпанов.

Никита мигом отбил косы Василию и Пелагее. Потом, широко расставляя ноги в броднях*, легко, как бы играя, пошел первым, ведя широкий – "оберук" – прокос. За ним встал Василий, потом Пелагея, а последней – Анфиса. Она была на последнем месяце, и "оберук", как и Анка, старшая дочь, не косила.

– Ты, Нюрка, от кустов заходи, там трава помягче, – подсказал Никита, – а еще лучше сюда иди, здесь твоя косьба, – засмеялся он, показывая дочери густой куст смородины.

Как ни старался Василий держаться за Никитой, но не смог, хотя у него скоро от пота рубаха прилипла к спине.

Собираясь обедать, достали с телеги большое глиняное блюдо, деревянные ложки, Никита нарезал хлеб. Анфиса с Нюркой приготовили чудесную окрошку из огурцов, яиц и лука. Были и сметана, и молоко, и вареное мясо. Елпановы, только недавно проделавшие много тысяч верст на пути из родных мест, успели подзабыть о такой вкусной еде, а дети с жадностью набросились на молоко и сметану…

Василию и Пелагее стало неловко, а Никита все посмеивался:

– Что, ребятки, вкусно? Вот оставайтесь жить у нас в Прядеиной – каждый день будете так кушать!

Напоследок Нюрка достала с телеги свою корзинку, где были репа, морковь, горох, бобы, поставила корзинку в кружок обедающих и стала угощать васильевых ребят.

После обеда накоротке отдохнули.

– А что, зверье-то вас шибко долит? – спросила Пелагея, – вон леса кругом какие, знать, волков видимо-невидимо!

– Всякого зверья хватает! Лоси сохатые, козлы дикие, медведи, рыси… Птицы всякой – пропасть!

– А… волков? – спросила Пелагея, опасливо поглядывая на темные ельники, – вон леса-то дремучие какие!

 Шукшин прыснул от смеха и принялся ее успокаивать:

– Не робей! Сейчас лето; летом всякий зверь сытый… А вот зимой, особенно к весне, на Евдокию, едешь, бывало, один из Ирбитской слободы, так страшновато бывает… Как завоют волки со всех сторон, да если еще лошаденка неважная – всех святых вспомнишь! За мной, как-то было дело, долго гнались, проклятущие. Это ладно, что Гнедко у меня шагистый – быстро от них умотал! Я ведь тут одиннадцатый год живу, всяко бывало…

Никита поднялся, сходил к ближнему валку кошенины, вернулся с клочком запашистого сена и сказал:

– Солнце уже далеко за полдень ушло, вечер скоро. Надо кошенину поворошить маленько да грести начинать!

Грабли взяли все, даже Петрунька – и тот помогал. Волокушами стаскали сено к месту будущего стога. Метать да вершить стог – большое умение требуется, поэтому обошлись без детворы. Стог вышел на славу, и свершили его как раз когда солнце уже подходило к закату.

По дороге домой Никита остановил своего мерина и кнутовищем показал на березовый колок:

– Третьего дня ночью дождичек пробрызгивал, надо бы поглядеть – первые грузди должны появиться.

И в самом деле – набрали полную корзину груздей.

Василий дальше поехал с Никитой.

– Телега твоя мне понравилась, – пояснил он, подсаживаясь к тому в телегу. – Как она – на ходу легкая?

Шукшин приосанился:

– Как же не легкая – ведь для себя делал-то, этими вот руками! Ты, как домой приедем, мастерскую мою посмотри… Я ведь не только телегу изладить могу – кадушки, ведра или чашки-ложки из дерева, бересты да глины… Вишь, Василий, каторга-то не только мучит, но и учит! Многому я там научился, всяких умельцев перевидал. Вот есть у меня думка одна: надо бы попытаться самому кирпич делать. Глины по крутоярам у нас – завались. Я пробовал уж ее замешивать – похоже, для кирпича годится. Вместо глинобитной – кирпичную печь с трубой сложить можно. В Ирбитской слободе видел такую у одних хозяев. А печь с трубой – это куда как хорошо! Дыму в избе нет, весь через трубу на волю выходит…

Сейчас даже дома из кирпича стали строить. Но это богатеи, а нам хоть бы пока печь с трубой. Я уж пробовал глинобитную с трубой делать – не выходит ни черта! Вот до весны, Бог даст, доживем – непременно испробую кирпич делать.

– Кони у тебя, Никита, добрые! – перевел разговор на свое Василий, – мой Коурко супротив них вроде жеребенка…

– В Ирбитской слободе я Гнедка своего у одного татарина купил. Вместе каторгу отбывали, да с тех пор и стали мы с Абдурахманом друзьями. Ты, если задумаешь лошадь покупать – езжай к татарам. Они все лошадники, в крови это у них, и никудышных лошадей не держат.

За разговором и не заметили, как подъехали к деревне.

– Ну, теперь милости прошу к нашему шалашу. Вместе работали, вместе и ужинать надо! – пригласил Шукшин, подъехав к своему подворью.

Отворили ворота, въехали в просторный двор. Анфиса пошла доить коров, наказав дочери собирать на стол, а Василий с Пелагеей пошли к колодцу умыться. Колодец был с высоким бревенчатым срубом, у которого стояли кадушки с водой. От колодца был проведен лиственичный желоб в колоды в пригон к скоту. Везде и во всем был виден порядок, чувствовалась рука основательного хозяина.

– Василий, Пелагея! К столу пожалуйте, – окликнул их с крыльца Никита, – ужинать не на воздухе, а в избе будем: что-то мошкара заклубилась, не к дождю ли? Нам-то средь покоса он и вовсе ни к чему!

Перед ужином Никита подозвал дочь, наказал ей отвести своих лошадей и мерина Елпанова в ночное. Он вынес из избы войлок, положил на спину Гнедка, чуть-чуть помог Нюрке, и та мигом, как пушинка, взлетела на коня, умело разобрала поводья остальных лошадей и выехала из ворот.

– Ты смотри у меня, сильно не гони – с троими-то не справишься, неровен час, еще слетишь. Шагом езжай! – только и успел он крикнуть вслед дочери.

– Ох, и девка у тебя бедовая, ей бы парнем быть! – сказала Пелагея.

– Помощница она и мне, и матери, – ответил на это Никита, – да что поделаешь, девка, известно, не домашний товар: осенью одиннадцать будет, лет семь-восемь еще пролетит, и придется отдавать в чужую семью…

Вошли в избу, куда Анфиса успела уже принести подойник парного молока. Изба у Шукшина просторная. В углу – большая глинобитная печь, над печью, у самого потолка, в полтора бревна прорублено окно для выхода дыма. Еще два окна были для света. В другом углу избы стояла самодельная деревянная кровать, отгороженная холщовой занавицей.* В красном углу вделана в стену божница, где стояло несколько икон. А под божницей большой стол, покрытый домотканым настольником**.

Настала пора ужинать.

Вся посуда на столе стояла своедельная, промеж глиняной была и берестяная.

Зажгли лучину, и хозяин, усаживаясь за стол, заметил:

– Это сколько же мы дерева на лучину переводим… Ведь, почитай, всю зиму вечерами и ночами сидим, всю работу при ней переделываем! От лучины дыму в избе много, да что сделаешь? Это господам с руки всю зиму-зимскую свечи жечь. Помню, бывший мой барин походя их палил, а работа-то у него была – в карты играть…

За ужином хозяин неожиданно предложил Василию и Пелагее:

– Вот что я надумал – вы поживите-ка пока у нас в малухе.* Мы сами там почти три года прожили, пока избу не построили. Малуха теплая, дров не много понадобится!

– Да как же это… – Пелагея вопросительно поглядела на Василия, – неловко как-то…

– Неловко, говорят, на потолке спать: одеяло сваливается, – засмеялся Никита, – а я вам от души предлагаю! Ежели согласны, так сегодня в избе переночуете, а завтра же ваши пожитки в малуху-то и перетаскаем! Не на берегу речки же вам жить, пока строиться начнете.

– Да какие у переселенцев пожитки-то, – вздохнув, отвел взгляд Елпанов, – а на добром слове – спасибо! Подумать мне надо…

– Ну, утро вечера мудренее, будем тогда спать укладываться. Боюсь, как бы погода не испортилась в сенокос-то. А потом работы пойдут одна за другой – только успевай поворачиваться. Вон ныне, слава Богу, рожь неплохая уродилась…

Наутро Василий отправился к переселенцам-односельчанам, а Пелагея с ребятами пошла помогать Анфисе полить грядки в огороде. Полили огурцы, капусту, взялись поливать лук, который уже пошел в головки. На огороде была посажена картошка, разбиты грядки под овощи.

Пелагея в родной деревне не видала таких больших огородов, а картошку на Новгородчине в те годы только еще начинали садить.

– Огород-то у вас никак десятина целая! Не то что дома у нас. Там картошку помалу на грядки садят, да на грядке растет она плохо.

– Мы-то огород и навозом, и золой удобряем, и трунду* болотную возим, да здесь вообще картошка растет хорошая. Мы здесь десять лет живем. Всякие годы выпадали, то засуха одолевала, то саранча налетала. А то градобоем все выбивало. Бывало, коренья и траву доводилось есть.

Как мы поселились здесь, о картошке слыхали только, а ее самое, голубушку, в глаза не видывали. Это наши мужики издалека откуда-то привезли семена. Не зря картошку, люди говорят, и в Расее, и в Сибири вторым хлебом кличут: мы с ней, почитай, не расстаемся.

Вместе с Никитой накосили Елпановы доброго сена. Никита радовался, что погода стояла хорошая и с сенокосом удалось быстро управиться. "Один горюет, а артель – воюет", – подмигивал он Василию. Наедине с женой Шукшин не раз повторял:

– Ну, подвезло нам нынче, мать, с Василием-то да с Пелагеей… А то ведь в страдную пору работников днем с огнем не найдешь!

– Вовремя поселенцы приехали! Почитай, всей деревне пособили с покосом, – судачили в Прядеиной.

…Скоро из Белослудского приехали волостной староста и становой пристав. В Прядеиной собрали сход. Из казны новым поселянам выдали на обзаведение по пяти рублей на взрослую мужскую душу и освободили каждого на три года от подушной подати.

"Нелишка отвалили, – чесали затылки переселенцы, – ну что на пять-то государевых рублей купишь? Лошадь добрая али корова стоят двенадцать и больше… Разве что семян, ржи хоть десятину засеять – купишь, и все: опустел кошелек!".

Василий Елпанов вдрызг рассорился с кумом Афанасием. Когда он пришел к Афанасию после покоса, тот такой разговор повел:

– Ты что это, кум, не в работники ли к Шукшину нанялся? Не успел на место приехать, а уж с каторжанами якшаешься, одной ложкой с ними ешь, а своих сторонишься! Как бы после плакать не пришлось! Эх, Василий, что бы твои родители на это сказали?

– Ладно-ладно, я уж сам родитель, из маленьких-то давненько вырос! Что тебе каторжане – дорогу перешли, что ли? Они – такие же люди, как и мы!

– Руки-ноги у них такие же, а в нутро ты им заглядывал, что у них на уме-то, ты знаешь ли? – наседал Афанасий. – Вон я послушал, что говорят про братьев Прядеиных. За разбой по большим дорогам их сюда выслали. Купцов они грабили. А ты с прядеинцами дружбу заводить?!

– Вольно тебе корить-то меня, раз у тебя две лошади и сын-помощник. А я один, как перст, дети малы… Коурко один, а бабу в оглобли не поставишь! Целину ведь пахать надо, хоть ржи попервам с полдесятины посеять.

– Ну, коли однолошадный ты, дак думать надо было: надо ли, нет ли переселяться тебе?

– А припомни-ка: на сходе перед отъездом мы поклялись помогать друг другу в большом и малом! Зачем ты тогда пустые слова на ветер кидал?!

– Да я уж сто раз покаялся, что поехал сюда, – плюнул Афанасий,– не сиделось дома, так вот теперь и живи тут среди воров да разбойников!

– Ну, так обратно езжай, никто не держит!

– Да уж теперь здесь придется хоть выть, да жить… Ловко тебе зубы-то Шукшин заговорил!

– Ты, Афоня, Шукшина не трожь, знающий, дельный он мужик, работящий. Нам с тобой еще надо у него поучиться, как хозяйство вести.

– Ну-ну, поживем – увидим! Больше и слова тебе говорить не стану!

…После этого разговора кумовья встречаться почти перестали. А Василий Елпанов сказал Шукшину:

– Коли не передумал пустить нас с Пелагеей в вашу малуху, так мы готовы переехать!

– Вот и ладно! – ответил Никита. – Стало быть, и поживем, и поработаем вместе!

Скоро некоторые переселенцы – те, кто победнее, пошли в работники. Никита дал Василию лошадь вспахать целину под рожь и пообещал помочь семенами.

Когда поспело жнитво, все взялись за серпы. Нюрка жала за взрослую, младшие девчонки тоже учились жать, но пока больше резали себе пальцы серпами. Рожь стояла стеной, густая и высокая – намолот хороший будет.

После обеда Анфиса, дохаживавшая последние дни, занемогла.

– Ой, что я тут с тобой буду делать, в поле-то? – всполошилась васильева Пелагея.

– Я много уж рожала, живых, правда, только двое осталось… И всегда легко и быстро… Может, и на этот раз, Бог даст, так же будет. Там у меня пеленки… в узелке собраны, – с трудом выговорила Анфиса.

 И когда ей стало невмоготу, шепнула Пелагее и ушла на край поля, где за кустами стояла телега. Так, под телегой, на краю ржаного поля, в канун Ильина дня и появился на свет долгожданный наследник Никиты Шукшина.

Всего два дня роженица пробыла дома, а на третий поехала в поле.

– Страда ведь теперь, лежать-вылеживаться некогда,– сказала она Пелагее, когда та спросила, не рано ли ей снова браться за серп.

 Младенца Анфиса возила с собой в поле. Деревянную резную люльку Никита сделал загодя; мать сшила из холста маленький полог. Люльку вешали под него на поднятые тележные оглобли.

После ржи Шукшины и Елпановы сжали пшеницу, оставив напоследок овес, ячмень и горох. Страда подходила к концу; мужики стали возить снопы на гумно, складывали их в скирды. Завертелся обычный круг нескончаемых крестьянских забот, из которого Никита и Анфиса лишь ненадолго вырвались, когда из Кирги приехал приходский священник. Обычно в страдную пору жители Прядеиной приглашали батюшку, когда появлялось несколько новорожденных младенцев. Так было и на этот раз. У Никиты и Анфисы родни в деревне не было, а соседей на крестины решили не звать.

Младенца, которого родители в разговорах меж собой уже стали называть Илюшкой, батюшка Ильей и нарек; окрестив в Прядеиной еще двух-трех младенцев и получив положенное за свершение обряда крещения, он уехал в Киргу. Крестным отцом Илюшки назвали Василия, а крестной матерью – Нюрку...

Стали убирать коноплю и связывать в небольшие снопики. Конопля вымахала выше человеческого роста, с толстым стеблем выворачивались целые комья земли. Чтобы обивать ее, мужики привозили на поле большие чурки. От конопли шел терпкий, дурманящий запах, и к вечеру разбаливалась голова. Но в Прядеиной каждый хозяин старался сеять ее побольше. Из конопляного волокна делали веревки, конскую сбрую, мешки, а когда плохо вырастал лен, конопля шла на посконную одежду. Из конопляного семени выжимали ароматное масло, жмыхом кормили домашнюю скотину. Только убрали коноплю и лен, глядь – уже пора копать картошку, овощи с огорода убирать …

Незаметно подошло к концу зауральское лето. Началась золотая осень, прошла красно-желтым пожаром по окрестным осинникам и березнякам, одарила алыми бусами, словно девушек, рябинки. Небо разлилось бездонной озерной синью и стало золотом посыпать землю, поседевшую от первых заморозков.

Кое-где в лесу еще можно найти крепкий гриб-боровик, а на лесной полянке – хоровод волнушек; на старых вырубках возле пней теснятся семейки опенков, в сосняках поспела брусника, на болотах – клюква. Богата и щедра природа Зауралья!

 

 

В ХОЗЯЙСКОЙ МАЛУХЕ

 

Переселенцы из Новгородской губернии – те из них, кто не продал лошадей и ухитрился сохранить какие-то сбережения, начали рубить лес и строить жилье, кто какое мог, на новом месте. Большинство же лошадей продали; деньги, в том числе и "государевы", мало-помалу разошлись, и такие переселенцы остались ни с чем. У них был один выход – наниматься на работу к местным зажиточным хозяевам, идти в батраки, что чаще всего означало работать "из хлеба" и ради какой-нибудь мало-мальской одежонки.

Кум Василия Елпанова Афанасий рубил себе избу с сыном Иваном. Тому пошел шестнадцатый год. Когда отец привез его с собой в Прядеину, Иванко был совсем еще парнишкой. За лето он вырос, раздался в плечах – быстро мужать заставляла работа. От темна до темна за речкой Киргой, на выбранном Афанасием месте стучали и вызванивали топоры. Рубили лес, ошкуривали бревна и тут же принимались углем чертить на бело-желтой, пахнущей лесом древесине пазы и топором вытесывать их. Жили они сначала в балагане, но к осенним заморозкам вырыли землянку и в ней сделали глинобитную печь – стало теплее. Для лошадей устроили загон, крытый еловыми ветками, стали рубить сруб под конюшню.

Шукшину давно нужен был человек, который помогал бы управляться с хозяйством. Не раз он звал Василия, но тот в батраки идти не хотел: надеялся рано или поздно зажить своим домом. Однако на зиму он с Пелагеей остался в малухе Шукшиных. Спервоначалу Василий с Никитой порешили так: рубить "красный" лес для нового амбара на подворье Шукшиных, вывезти возку сена и дров на зиму, потом нарубить и вывезти лес для Василия, чтобы он начинал строить дом. Бабы стали чистить куделю. В жарко натопленную баню с гумна стаскали снопы льна. Обмолоченный, пролежавший на лугу три недели под осенними дождями и обильными росами, почерневший лен сушили и мяли в деревянных мялках, отминая костину*, затем трепали, чесали сначала щеткой из боярышника, потом щеткой из щетины. Теперь белоснежный лен можно было прясть. Долгие зимние вечера и ночи проведут бабы за прялкой при свете лучины. Конопляную посконь и липовое лыко сначала выдерживали в речных заводях-мочищах, потом сушили и делали мочало для кулей, рогож и конской упряжи. Бабы за совместной работой сдружились; работящая Пелагея понравилась Анфисе, вдвоем они быстро очистили куделю. Им помогала Нюрка, которой пошел двенадцатый год, а значит старшие и с нее требовали работу, как со взрослой. Вторая дочь Никиты Танька, а заодно с ею и Настя, тоже училась прясть. Илюшке шел третий месяц, это был крепкий, здоровый ребенок. Он целыми днями или спал, или просто лежал и "гулил" в люльке. Анфиса, не отрываясь от прялки, время от времени покачивала люльку ногой и продолжала работать. А работы хватало всем. Женщины пряли, а мужики чинили дратвой** порванную конскую упряжь или шили бродни и обутки***.

Собирались в избе Шукшиных, чтобы жечь для всех одну лучину.

Елпанов и Шукшин исподволь приглядывались друг к другу. Василий был моложе Никиты, житейского опыта у него поменьше было, и сначала ему казалось, что Никита был как все, только отличался веселым, общительным характером, умением быстро заводить знакомства и везде быть своим человеком. У него всюду были друзья и приятели – не только в Белослудском, но и в Харлово, и в Ирбитской слободе. Василий мечтал купить вторую лошадь, он не раз говорил Шукшину:

 – День и ночь думаю об одном и том же – как мне к весне второй лошаденкой обзавестись. Ведь на одной-то я целины не подниму… Да еще строиться надо!

 Василий и знать не знал, что с виду доброжелательный к нему Никита не раз с досадой говорил жене:

 – Сдается мне, что ошибся я с переселенцами-то. Слов нет – и Василий, и Пелагея робить* хорошо могут. Думал я даже, что в работниках они у нас подольше побудут. Но куда там! Василий только с виду смиреный, хоть веревки из него вей, а всамделе-то – упорный, упрямый и себе на уме мужичонка! Такого в работниках не удержишь. По первам-то только вторую лошадь хотел, а теперь уж новую избу ему подавай…

Вот и до Покрова дожили вместе со всеми переселенцы. Покров – престольный праздник в Кирге и в Белослудском, а значит, и в Прядеиной. Снегу еще настоящего не подвалило, и начинать молотить рано. В деревне всюду празднуют и отдыхают: настала самая веселая пора свадеб, посиделок, вечеринок, везде смех, песни, гармошка. Молодежь успевает погулять и вволю повеселиться до молотьбы. Стало холодно на улице играть гармонисту на гармошке. Народу в этом году в Прядеиной прибыло, значит и молодежи больше. На берегу Кирги в центре деревни стояла маленькая избушка – пожарная караулка. Там всегда сидел старый дед Трифон. Кто он, когда и откуда пришел, никто из прядеинцев толком не знал; летом дед кое-что подрабатывал, ходил по деревням, но с наступлением холодов непременно возвращался к себе в сторожку, топил печку, мастерил ребятишкам игрушки или плел лапти.

В прошлые зимы.молодежь ходила к деду, но к этой зиме в Прядеиной парней и девчат намного больше стало. Веселая и бойкая на язык Репсемейка Палицына, первая заводила всех девичьих вечерок, собрала как-то подружек, о чем-то пошептались и гурьбой побежали к деду Трифону. Тихо и чинно вошли в избу и, поздоровавшись и помолившись на икону, смирно встали у порога. Дедко Трифон со своей бабкой сидели на печи. Бабка кряхтя высунулась и спросила:

– Зачем пожаловали, барышни? За делом али как?

 Репсемейка-хитрюга, шмыгая носом, жалобно так попросила:

– Баушка Акулина, уж вы с дедом пустите нас на вечерки посидеть, совсем собраться не у кого, все семейные… А на улке холодно уж стало совсем… А, баушка?

– Ну че мне с вами делать… Как, дедко, пустим их, ли че ли?

– А вот бутылку кумышки** ежели принесут, а потом после себя полы вымоют, да ладом – так че, пусть себе вечерничают!

 Чего греха таить, дедко Трифон и бабка Акулина по-стариковски не прочь были выпить. И с тех пор так и повелось: если молодежи надо было собраться на вечерки, то шли к деду и бабке с припасенной бутылкой кумышки, и уж и пели, и плясали вволю.

После Покрова к Василию неожиданно пришел кум Афанасий. Как ни в чем не бывало, пригласил на помочь* – складывать избу.

Народу на помочь на афанасьевское подворье пришло много, и работа закипела так, что к полудню все бревна сруба были сложены на мох, и дружно взялись складывать конюшню.

Афанасий первым из новгородских поселян поставил себе избу на новом месте. Стали понемногу обустраиваться и другие переселенцы. Прядеинцы помогали приезжим, кто как мог.

Между тем выпал первый снег и стало примораживать, зима постепенно вступала в свои права.

Василий Елпанов по первому снегу перевез нарубленный лес в деревню. Несмотря на недавнюю размолвку, они с кумом вроде бы примирились, и Василий не жалел сил во время помочи, когда Афанасию складывали избу и конюшню. Строиться он решил рядом с ним. Хорошо, что лесу нарублено много – хватит тоже и на дом, и на конюшню.

Вскоре Василий с Никитой поехали, как договаривались, в Харлово – разузнать насчет лошади, а если получится, то купить ее для Елпанова. У въезда в село Никита остановился, как бы что-то вспоминая, и сказал Василию:

 – Поневоле запутаешься по заоврагам-то харловским! Давно уж не бывал у своего знакомца-то…

Немного поплутав, Никита остановил лошадь возле просторного дома и постучал кнутовищем в ворота. Во дворе залаяла собака, и через некоторое время вышла старуха. Одета она была по-кержацки в темно-синий сарафан, голова до глаз повязана темным платком.

– Че надо-то? – не слишком приветливо спросила старуха и прикрикнула на собаку. – Да, хватит тебе, окаянная! Замолчи!

– Дома ли Черта? – непонятно для Василия спросил старуху Шукшин. Елпанов только потом узнал, что Черта – это прозвище хозяина, к которому они приехали.

– Нету его, на медвежьей облаве он с сыновьями. Третий день зверя выслеживают – совсем одолел проклятущий медведь! А вам нашто хозяин-то?

– Нам, вишь, лошадь купить надо. Хозяин продать обещал, говорил, что у него есть одна на продажу.

– Ну, когда такое дело, заходите нето в избу, пока ждете его, так погрейтесь!

Никита и Василий вошли в ограду, потом и в избу. Везде были развешаны звериные шкуры, на стенах вместо вешалок торчали ветвистые оленьи рога... Лошадиные покупатели сели на лавку, долго ждали бестолку, а когда, потеряв терпение, хотели уж, несолоно хлебавши, возвращаться в Прядеину, во двор въехали сани. В них сидел Черта с сыновьями. В ногах у них еле помещалась лохматая туша убитого медведя. Первым из саней вылез хозяин и кивком, без слов, поздоровался с вышедшими на крыльцо Никитой и Василием.

Черта был высокого роста, на вид худощавый, но чувствовалось – немалой силы человек с кудрявой бородой и черными волосами, еще не тронутыми сединой. Черные живые глаза отливали агатовым блеском. Черта точь-в-точь походил на цыгана, но был на редкость неразговорчив. Никто даже не знал его настоящего имени, и все звали его по прозвищу. Черта страшно не любил пустопорожних разговоров. Никита, видимо, хорошо знавший его характер, сразу заговорил о покупке.

Черта, все так же не обронив ни слова, повел покупателей в пригон и показал молодую кобылу – рослую, гнедой масти со звездинкой во лбу – и назвал свою цену. Цена была сходной, но тут Василий чуть было не испортил сделку: мол, может, хозяин немного сбавит цену? Черта так и полыхнул цыганскими глазами и сказал, как ножом отрезал:

– Не хочешь, так не бери!

Что оставалось делать Василию? Он вынул и отсчитал деньги, потом взял в руку повод кобылы и вместе с Никитой вышел на улицу. На обратном пути он стал расспрашивать Шукшина о Черте.

– Ну, ты и сам, поди-ка, видал… Своенравный он мужик! А уж смелый – до отчаянности: на медведя, говорят, в одиночку пойдет с рогатиной. Сыновей у него двое, и оба в отца пошли, вместе с ним охотничают. Видал – у них вся изба шкурами увешана! Старшего-то сына Черта женил недавно.

– А что ж он нелюдимый-то такой? Кажись, из него слова клещами не вытянешь…

– Кто его знает? Может, опасается он чего-то или скрывает что, да ведь не нашего ума это дело, – задумчиво отвечал Никита.

– Старуха-то – жена его, что ли?

– Не… Жена у него умерла. А старуха – сам не знаю, похоже, что работница… Гляди, Василий, Кирга наша сюда пришла, только берега здесь у нее крутые и пруда нет. Да и место куда хуже, чем у нас в Прядеиной, – вишь, одне овраги да буераки кругом. А главное, красный лес здесь далеко – вот чем плохо.

…Когда Василий вернулся с лошадью-новокупленкой, Пелагея с ребятишками были рады-радешеньки.

– Вот нам бы еще коровенку к весне завести, – размечталась Пелагея, – так вовсе хорошо было бы!

Это уж от веку так повелось – в крестьянстве мужику жизнь не в жизнь без лошади, а хозяйка спит и видит, как в пригоне или в стайке у нее жует себе жвачку и шумно вздыхает корова, коровушка-кормилица.

Тайком от мужа Пелагея продала свое обручальное кольцо, серьги и подвенечное платье, которые привезла за тысячи верст с Новгородчины в Зауралье и которые с тех пор хранила в сундуке. И все прикидывала, как по весне они купят телку – денег должно было хватить…

Теперь Василий часто ходил помогать куму Афанасию: срубы-то сложили, оставалось сделать выделку. Крышу закрыли берестой, прорубили окна, навесили двери. Надо было и печь глинобитную делать, но придавили морозы, и загодя заготовленная глина застыла; пришлось оставить дело до весны. Зато конюшня получилась на славу, и лошади стояли в тепле.

Афанасий посмеивался:

– В сильные-то морозы, когда в землянке холодно сделается, ночевать будем с лошадями в конюшне!

Но в землянке было всегда тепло. Сейчас, когда закончили строить дом, Афанасий в свою очередь стал помогать Василию, в свободное время приходил и Никита. Вскоре рядом с афанасьевым домом заблестел желтизной новых бревен сруб дома для Василия.

Перед самым Рождеством бабы затеяли топтать сукно. Анфиса позвала Пелагею, нагрели много воды, принесли корыто со скамеечками, как в лодке. Материю из шерсти, вытканную на прочной льняной основе, заваривали кипятком, потом, когда он остывал, садились в корыто лицом друг к дружке, и топтали ногами. Из лучшей поярковой шерсти получалось домотканое сукно. Что это было за сукно, судить не берусь, но за неимением лучшего шло за первый сорт. Из него шили праздничные кафтаны мужикам, и ни один жених не шел под венец без такого кафтана. Шерсть, которая похуже, шла на сермяги для повседневной носки весной и осенью. Сермяга была теплой и легкой, потому что на одном льняном подкладе.

Анфиса с Пелагеей взялись перед праздником за большую стирку. Притащили большую кадушку, сложили в нее на раз выстиранное белье, залили кипятком и добавили щелока*. По мере того, как вода начинала остывать, бросали в кадушку раскаленные камни – вода в кадушке снова бурлила. Кое-какое белье в корчаге ставили на ночь в печь, чтоб оно хорошенько пропарилось. За стиркой Анфиса все сетовала помогавшей ей Пелагее, будто оправдывалась:

– Нынче мы скота почти не кололи, так и помылья* в достатке взять неоткуда.

Одну работу сделали, а тут и другая приспела: к Рождеству принялись мыть в избе и малухе. Скоблили потолки и стены, мыли их с речным песком, пока все не заблестело чистотой. Накануне Рождества, в сочельник всего наварили-нажарили, наготовили стряпни.

Вот и светлый праздник Рождества настал. Спозаранку ребятишки уже бегают из дома в дом: поют, славят Рождество Христово. Славить умели с самого раннего детства, и кто лучше поет, тому и гостинцев хозяева больше дают.

Веселый праздник – Рождество! В народе говорят, что в эти дни "даже у воробья пиво". А пиво в каждом дому варили разных сортов: хмельное, "травянуху", а кроме того – брагу на меду.

В сочельник по обычаю каждый должен быть сыт. Наедались и напивались вволю все – и хозяева, и работники. Утром набожные зажиточные прядеинцы запрягали в кошевки лучших лошадей и ехали в Киргу, к церковной обедне. Оставшиеся в деревне прядеинцы проводили праздники, как кому любо, всяк веселился по-своему. Одни любили с песнями, хохотом и визгом кататься по деревенским улицам на лошадях. Даже те, у кого на дворе и была-то одна лошаденка да короб на дровнях, и то на Рождество выезжали кататься, правда, где-нибудь ближе к задворкам, чтобы не быть стоптанными тройками бешеных рысаков сельских богатеев.

Никита Шукшин запряг в кошевку Гнедка и повез кататься свою семью, следом на санях выехали Василий с Пелагеей.

Казалось, вся деревня вышла на улицы на рождественское гулянье, дома остались только совсем немощные старики и старухи. Девки и молодухи вытащили из заветных сундуков все самые лучшие свои наряды – бухарские, пуховые оренбургские и кашемировые, красные и желтые, с крупными цветами шали. Везде и всюду слышались песни, смех, сыпались шутки-прибаутки, бегали ряженые: кто маску нацепил и татарином обрядился, кто в цыгана превратился, а кто так лицо себе печной сажей вымазал, что его и родная мать, пожалуй, не узнала бы…

Вот с крутого берега на Киргу катится большая скамья, вся облепленная парнями и девками. Человек пятнадцать с гиканьем, свистом и визгом, набирая бешеную скорость, устремляются вниз по откосу; вдруг в полугоре скамья покачнулась и опрокинула всю ватагу в снег. Куча мала, куча мала!

На скамейках и на санках не только молодежь, а иной раз даже пожилые мужики и бабы катаются. Из чьего-нибудь двора вытаскивали на крутой берег сани без оглобель, тут уж шла потеха вовсю, даже старики и старухи не могли удержаться, чтобы хоть разок не скатиться с крутого откоса на лед Кирги.

До самого вечера, до сумерек на реке шло веселье. Когда уже становилось темно, из дома в дом все шли и шли ряженые, пели да плясали под гармошку. А рождественский мороз-то не шутит: то у одного, то у другого побелеют нос и щеки. Не беда – ототрут снегом, и веселье продолжается дальше до тех пор, пока снова у кого-нибудь лицо морозом не прихватит.

Через неделю Новый год, а там и до Крещения рукой подать. На Святки идут ворожба и гадания. Бывает, что гадают даже пожилые мужики, отцы многочисленных семейств: зачерпывают деревянной ложкой воду и выносят на мороз, а наутро смотрят, как застыл лед. Если, не дай бог, с ямкой, то в этом году не жди урожая, а если кверху выпучился, то добрый урожай соберешь…

Про урожай русский крестьянин чаще всего и безо всякой ворожбы знает по веками выработанным природным приметам. А вот молодым девушкам, особенно невестам, ворожбу только подавай! Разных способов ворожбы и не перечтешь: ворожат на картах, на бобах, на яичном белке и воске – все в ход идет, лишь бы узнать, скоро ли явится твой суженый и каков он собой…

 Когда зима вошла в полную силу, в Прядеиной начали молотьбу. Прежде всего на гумне делали "ладонь" – возле овина* расчищали от снега и поливали несколько раз водой ровную площадку. Чтобы хорошенько высушить снопы, в овине беспрерывно и жарко топили печь. На полки жерди из жердей, от пола до самого потолка укладывали снопы, а когда они высыхали, их вытаскивали и клали один к одному на "ладонь" колосьями вовнутрь. Потом каждый из молотильщиков начинал по очереди ударять по снопам цепом или, по-здешнему, молотилом – длинной палкой с прикрепленной к ней прочным сыромятным ремешком палкой покороче. Правильно и хорошо молотить умел не всякий, особенно когда возле "ладони" собиралось несколько молотильщиков. Это было настоящим искусством, в котором главным было врожденное чувство ритма. Если молотили правильно, то получалась как бы барабанная дробь, поскольку молотильщиков бывало до восьми человек. Ранними морозными утрами привычное ухо издали слышало стук цепов, улавливая: вот у этих хозяев молотят ладно, хорошо, а у тех – так себе, вразнобой. И имена умелых молотильщиков в деревне тоже были на слуху и в почете, как и имена-прозвища лихих косарей и знающих лошадников.

Сушили овин всю ночь, чтобы к утру снопы были готовы к молотьбе. В больших семьях обычно это делали старики; у Шукшина овин сушить было некому, и он управлялся сам. Когда снопы высыхали, Никита шел будить Василия и Пелагею, стуча в окно малухи и требовательно покрикивая:

– Вставайте, а то молотьбу проспите!

Василий с Пелагеей, наскоро одевшись, шли на гумно, вскоре подходила Анфиса, и начинали молотить вчетвером. Обмолотив овин, в который входило около сотни снопов, и насадив следующий, шли завтракать и управляться со скотом. Никита, позавтракав, снова бежал сушить овин, а Василий провеивал зерно и отвозил его в добротный амбар, поставленный на столбах, чтобы под полом ходил ветер. Пол и стены в амбаре были гладкие и плотные, а по бокам строили плотные сусеки из досок. Потолка не было, а была сразу крыша, и каждый хозяин тщательно следил, чтобы крыша на амбаре не протекала.

Рубили амбары без моху, и не конопатили, а особо тщательно подгоняли бревна, чтобы не было щелей и негде было жить мышам. В двери делали отверстие для кошек.

Когда вечерами Никита уходил сушить, Василий с Пелагеей оставались в избе вечеровать. Женщины и девочки при лучине пряли шерсть или куделю. Нюрке уже доверяли прясть лен, Насте с Танькой доставались изгреби*.

Петрунька тоже был при деле: приносил из-под печи просушенную лучину и следил, чтобы она хорошо горела. Когда малец отвлекался какой-либо игрой, Василий сам поправлял лучину, шутливо ворча на сына:

– Не видишь, что ли, лучина криво горит? Ты уж давай, свети, как следует!

И снова горит лучина, а по стене, навевая дрему, мельтешат черные расплывчатые тени… Работают молча, но иногда среди всеобщей тишины Пелагея начинает негромко напевать себе под нос. Анфиса смеется: "Захаровна, видно, спать захотела", а сама потихоньку начинает ей подпевать. Пелагея начинает петь громче, голос у нее хороший. У Анфисы – похуже, но вдвоем у них получается ладно, и избу наполняют песни, от которых сразу исчезает дрема и все словно оживают.

"Кольцо казачка подарила, когда казак пошел в поход". Как-то Пелагея запевала: "Под ту, под сумрачную ночку". Вдруг Танька уронила веретено, принялась подбирать под себя ноги и, дрожа, жалобно попросила:

– Тетя Палаша, не надо эту песню, она страшная… я боюсь!

– Вот еще трусиха! – засмеялась Анфиса – Это ведь песня! Ну да ладно, Пелагея, давай другую песню заведем!

 И полились задорные песни "Во кузнице – молодые кузнецы", "При лужке-лужке". Эти песни Пелагея и Анфиса пели особенно задорно и слаженно, так что даже Василий в такт головой покачивал и, наверное, заприщелкивал бы пальцами, не будь у него в руках начатый бродень да шило с дратвой.

– А ты, Василий,чё не поёшь? – спросила его Анфиса.

– Да я пою только по праздникам, когда кумышки на столе много, – отшутился тот.

– О, ты, выходит, такой же, как и мой Никита!

– У меня Пелагея за меня и за себя поёт. Я её за песни и замуж-то взял...

– А если бы я вдруг петь не стала, тогда не взял бы? – поддержала шутливый разговор смеющаяся Пелагея.

– Да нипочем бы не взял такую беспесельную, другую нашел бы!

Пелагея вдруг вспомнила родину, семью, родительский дом на берегу речки Мокши, раннее детство, которое вспоминается с трудом, как бывает, когда человек утром с трудом, по крупицам вспоминает увиденный минувшей ночью сон и, еще окончательно не проснувшись, все никак не может понять, сон ли это был, или давным-давно ушедшая в прошлое явь…

Вот летнее утро. Палаша, босая, в одной холщовой рубашонке, пасет гусей на берегу Мокши, и большой белый гусак с сердитым шипением вытягивает шею, норовя пребольно ущипнуть девчушку. Вот уже угловатым подростком она едет с родителями на покос, едет и поет от распирающей ее девчачьей радости.

 Мать, бывало, любовно поглядывая на певунью дочку, поддразнивала ее, мол, рано пташечка запела – как бы кошечка не съела. А отец и в шутку, и всерьез говорил ей:

– А ты пой, дочка, пой! С песней-то жить веселее, а кто петь не любит, тот и радости не знает!

 И вот она уже в невестиной поре, высокая, тонкая, как красноталовая ветка, с карими глазами и с темно-русой косой. Всегда в кругу множества подружек. И всегда пела – и за прялкой при лучине, и в хороводе, и на вечерках, а уж тем более на свадьбах. Родители везде и всюду ее отпускали: "Девичья пора коротка, пусть повеселится!". Парни на Палашу давно засматривались, наперебой приглашали танцевать. И танцевала она, как и пела, отменно.

 К восемнадцати годам уже не одна нарядная бричка подъезжала ко двору палашиных родителей, стучались в дверь сваты. Отец единственную дочь выходить замуж не неволил. Матери он, посмеиваясь в бороду, говаривал:

– Небось, мать, в старых девах она не останется, пусть пока лучше в девках подольше поживет, ума накопит да сама себе по сердцу, кого ей надо, выберет.

 И она выбрала Василия. Как пригласил он ее в Троицу на кадриль, так с тех пор почти и не разлучались. Сколько было коротких, украдкой, встреч на берегу Мокши! И веселая певунья Палашка стала задумчивой и серьезной. А Василий, улучив добрую минуту, выложил отцу:

– Тятя, я этой осенью жениться хочу, что вы скажете?

– Это кака-така неминя*– жениться-то с бухты-барахты? Вот через год и женись – не успеешь, небось, остареть-то! За это время хоть одежу добрую справить успеем да денег к свадьбе подкопим….

– Нет, тятя, невесту просватать да увезти могут, а мне тогда… только камень на шею да в Мокшу с головой!

– Ты у меня брось дурить! Не то возьму вот чересседельник** да отдеру, как сидорову козу! И не посмотрю, что ты – экая дубина вымахал… выше меня. Правду говорят: "Вырос, да ума не вынес!". Непонятно разве, что год подождать надо, до следующего Покрова, тогда и разговор будет. А то заладил одно свое, а у меня вас четыре таких-то оболтуса! Да если каждый по-своему запрягать возьмется, так это мне, а не тебе – в Мокшу-то с головой!

Так этот разговор сына с отцом и закончился. Василий знал, что упрямого отца ему не переупрямить, и решил схитрить. Как-то после ужина, когда братьев не было дома, он сказал отцу (мать тоже отлучилась из избы):

– Что ж, раз так – завтра пойду из дому, наниматься в работники к Моксунову… Вчера мы с ним говорили, он мне за год вперед денег на свадьбу дать пообещал.

Отец от удивления и рот раскрыл, где стоял, там и сел.

– Господи! Вот где зелье-то! Да это, выходит, срам на мою голову, люди-то что скажут?! А скажут – мол, Иван Елпанов сына в работники погнал… Елпановы на смеху никогда не были, запомни это, сукин ты сын!

Тут в избу зашел дед Данила.

– Что за шум, а драки нет? – спросил он сына. А сам-то все слышал – за дверью стоял.

– Да вот, тятя, что внук твой любимый выдумал! К Моксунову в работники, говорит, пойду. Вишь, жениться ему нынче приспичило! Я ведь не против, женись – может, поумнеешь, да ведь не нынче же!

– И кто ж невеста? – как ни в чем не бывало, буднично спросил дед. – Нашенская она али из чужой какой деревни? А, Василий?

– Палаша, Захарова дочка,– ответил тот.

– Это Захара Макогоненка, что ли?

– Да, его самого!

– Ну, знаю, Захар – человек с достатком, а дочка у него одна, и собой приглядна. И что ты, Иван, супротивишься? Обвенчать их, да и дело с концом!

– Тятя, дак ведь сам знаешь – недород нынче был! Ни одежи доброй справить не на что, ни свадьбы сыграть!

– Да у нас в губернии-то урожай – один раз через десять лет. Эдак Василию десять лет придется ждать, что ли? Одежа пусть будет така, кака есть, а свадьбу можно и небогатую сделать!

И дед Данила поднялся с лавки и направился к двери, оставив Ивана и Василия вдвоем.

Иван Елпанов покряхтел-покряхтел, а потом, будто не он только что костерил сына, сказал:

– Ты вот что, Василий… Ни в какие работники не ходи... Женись уж нето, будь по-твоему. Матери-то подмога нужна, ведь на нас, шестерых-то мужиков – сколько стряпни да стирки требуется!

В это время в избу вошла мать Василия.

– Ну что, мать, как решим: женить нам, что ли, Ваську-то?

– Дак невеста-то – ни ткать, ни прясть, только по вечеркам шастать горазда… Вестимо, одна дочь у родителей, из таких-то редко жены добрые выходят... А жизнь семейная – это не одни песни-пляски!

– Вот жизнь, глядишь, и научит! У нас некогда будет баловаться. А что петь да плясать любит, так это ей не укор!     

…В этот раз на свидание с Палашей Василий как на крыльях прилетел:

– Пусть родители твои завтра сватов ждут!

– Ой, да как же это, Вася?! Ведь батюшка твой наотрез против нашей свадьбы был?

– А у него тоже батюшка есть! Дед Данила, спасибо ему, помог нам, Палаша! Уговорил он отца, чтоб он нашему счастью поперек не стоял, а отец сам мне сказал, что на свадьбу согласен!

Палаша, зардевшись румянцем, не помня себя, помчалась домой. Прибежав на подворье, долго прислонялась раскрасневшимися щеками к холодным перилам крыльца, но лицо все равно так и полыхало…

 – Ты откуда это, девка, прибегла, ровно полоумная? -спросила ее в сенях бабушка Агафья. – И лицо-то у тебя, как кумач, красное… А раз горит, значит, кто-то про тебя говорит! Часом, не Василий Елпанов? – усмехнулась мудрая старуха.

…Назавтра приехали сваты, долго говорили с отцом и матерью, а Палаша сидела в горенке и прислушивалась к разговору. Сваты и родители потом позвали ее, спросили, согласна ли она выйти замуж. Могли бы и не спрашивать: у Палаши сердце так и ёкало от радости – наконец-то они с Василием будут вместе, на всю жизнь вместе! После этого и разговаривать было нечего, на стол выставили вино, начали "пропивать невесту".

Народу на венчании в церкви было много. Палаша стояла, как во сне, и как сквозь сон она слышала разговоры.

– Хороша невеста-то!

– Ну, Елпановы уж не ошибутся, уж они свое возьмут…

– Говорят, и приданое хорошее дали.

– Вестимо, ведь одна она дочь у них!

Пелагея стала вспоминать, как она вошла в чужую семью. Трудно было поначалу: семья Елпановых большая – семь человек, да она восьмая. И хорошо, что не было ни одной золовки. Не зря в песне поется: "Лучше деверя четыре, чем золовушка одна".

Больше всех в семье ее уважал дед Данила, всегда звал внученькой. Дед был веселого характера, любил шутить. Свекор, наоборот, был угрюм, немногословен, как будто вечно на кого-то сердит.

Работы было много, и свекровь Палашу не очень-то жаловала, но рядом был долгожданный Василий, и все житейские мелочи быстро забывались.

...С того Покрова, со дня свадьбы, незаметно прошло девять лет. Девятнадцати лет она выходила за Василия, а теперь уж ей двадцать восемь скоро, а мужу тридцать один будет.

Василий был хорошим мужем и отцом. Из четверых детей, что родила Пелагея, двое умерли до года; двое уж подрастают: Настеньке уже скоро восемь, а Петруньке пятый идет с Петрова дня. Настенька, "отцова дочка", русоволосая, с синими, как у отца, глазами, тихая и послушная. Другое дело – Петрунька, настойчивый и настырный непоседа. Тот любил, чтобы все игрушки его были, командовать, даже ребятами старше себя, любил. А вот слушаться не очень-то любил. Отец часто ремешком его охаживал, но упрямец-сын все равно делал все по-своему.

Василий, бывало, с досадой пенял Пелагее:

– Видно ребенка в ребятах – жеребенка в жеребятах! И в кого он у нас такой упрямый? Не иначе – в твою породу пошел…

– Да чего ты, – примиряюще посмеивалась та, – хорошие у нас ребятишки растут, дай им Бог здоровья!

...Вдруг, как бы во сне, прозвучал голос Анфисы:

– Что это задумалась, Палаша? Родная сторонушка на ум пала? То-то я гляжу – песня у нас сегодня не клеится… Давай-ка ребят спать укладывать, а сами еще немного посидим, да и тоже спать. Никита овин досушивает, спозаранку молотить ведь надо.

Утром чуть свет Пелагея проснулась. Василий тоже не спал, сидел на лавке.

– Ох, Вася! И до чего надоело работать на людей… Сколько уж мы работы Никите сделали, а себе-то когда будем? Вот всю ведь зиму мы с Настей на Шукшиных прядем, потом ткать станем, а даст ли Анфиса аршин-другой холста – неизвестно… Не думала я, как с родины мы уезжали, что на чужих людей придется работать. Не надо уж было трогаться с места, вот оно, лихо-то, за тридевять земель нас искало, да нашло!

– Ладно, не горюй, Палаша, потерпим! Эту зиму поживем у Никиты, а там свою избу обоснуем, переедем.

– Да ведь придет весна, и для Никиты опять надо будет пахать да сеять. У него работы каждый день вон сколько! По его хозяйству двух-трех человек работников держать круглый год надо…

В это время раздался стук в окно и Никитин голос позвал: "Молотить скорее идите!".

– Ну, легок на помине, – только крякнул Василий и стал одеваться. Все пошли на гумно. В особо урожайные годы прядеинцы молотили всю зиму, а в эту закончили зимним постом.

Во время молотьбы, когда Никита сушил ночами овины, Василий управлялся с лошадьми, ходил в амбар за овсом, засыпал его лошадям Никиты и своим. Лошади при виде его с пудовкой овса начинали ржать, он засыпал в колоды овес лошадям – и Никитиным, и своим тоже. Как-то Никита сказал Василию с досадой:

– Ты что это – чуть ли не весь овес свалил лошадям, в амбаре-то скоро пусто будет!

– А что я, сам овес-то ел, что ли? Ну, давал лошадям понемногу. Да как не дашь, с зимы же надо коней поправлять, а если зимой заморишь, дак весной много ли напашешь?

 – То я и смотрю: сена у тебя не убывает, зато мой овес своим лошадям травишь… Ты что, его сеял?

Василий, обычно мягкий, на сей раз не смолчал, здорово возмутился.

– Только что не сеял, а так – всю работу делал! Жали мы с тобой вдвоем, и снопы убирали вместе, и молотили. Я и веял, и в амбар зерно возил, и в твои сусеки засыпал! Если бы я к тебе в работники нанялся, ты бы меня кормил, одевал, да еще и платил. А баба моя сколь вам кудели очистила, вычесала да напряла за зиму?!

Никита молчал, а Василий продолжал бушевать.

– Вижу, чего ты добиваешься своими придирками да вечными понуканиями – чтобы нам с Пелагеей убираться из вашей малухи!

– Да что вы, что вы! Куда же вы зимой-то, не выдумывай! А про овес – это я так… к слову пришлось…

После этого в их отношениях что-то изменилось: Никита Василия больше ничем не попрекал, и работали они бок о бок, и разговаривали, но все-таки какая-то кошка между ними пробежала…

Шукшин говорил жене:

– Вишь он какой, Елпанов! Такой зубами землю грызть будет, а дай время – богаче нас станет. Уж я-то знаю: всяких людей повидал, не зря Расею-матушку пешком прошел и в Сибири десять лет бедовал… Это большая наука для кого угодно, каторга-то.

Начались трескучие морозы. Как-то в воскресенье Пелагея пошла за реку к куму Афанасию. У того в землянке топилась глинобитная печь, потрескивая дровами, было тепло и уютно. Афанасий подшивал валенки, кума Федора пряла.

– А, кумушка, здравствуй, давненько ты у нас не бывала! – приветствовал ее Афанасий. – Все в работе да в работе? Учти – чужу работу вовек не переделаешь… Вон у меня баба-то прясть нанялась в люди… А я не такой – хоть и пересолю, да выхлебаю! По мне, так уж лучше щепку с места на место перенести, да в своем хозяйстве, чем убиваться на чужих людей. Люди-то, они сначала к тебе лисой подкрадутся, а потом – цоп! – и возьмут свое. Особенно здешний народец. Уж такие все тертые калачи! Известное дело, каторжане… Намеднись Кирилы-косого баба приходила к нам, дак вся слезами уливалась, все на никудышного мужа да на жизнь свою жаловалась. Кирила-то дома в деревне был первый лентяй да пьяница, ну куда ему было трястись, дураку, в этакую даль! Последнюю лошадешку тут продал, а ведь жить надо как-то. Ну и пошли на год в работники к Кузнецову Игнату. А Игнат как был до каторги вор, за что и угодил в Сибирь-то, так и после каторги вором остался. Всех работников на работе замучил. Известное дело: мол, я худой, да хозяин.

Сынок у него, каторжанское отродье, к девке Кирилы Катьке привязался, нигде проходу не дает! Кирила с бабой своей теперь ревмя ревут, а год ведь как-то дорабатывать надо! А ведь сколько я говорил, и куму Василию сколько раз талдычил: не след нам, новгородским, с местными связываться. Я даже и строиться не стал в каторжанской-то слободке. Сюда вот, за реку-то не всяка каторжанска тварь приползет! Построились здесь, вот и будем жить одни новгородские, а их сюда не пустим. Скорей бы весны дождаться… Местные говорят, что больно долга здесь зима-то!

– Поначалу всегда трудно, где ты ни живи, – вмешалась Пелагея. – Ну да ничего, уж как-нибудь обживемся.

Придя домой, она рассказала Василию, о чем ей говорил кум Афанасий.

– Вот я одного в толк не возьму, почему так бывает,– сказал Василий, выслушав ее. – Взять, к примеру, Никиту, да и всех остальных. Вчерашние каторжане, нищие, но чуть только в люди выходить стали, едва хозяйством кое-каким обзавелись, а уж работников им подавай…

Вот говорю я с Никитой, спрашиваю: к чему тебе столько посева? А он мне: хлеба, мол, много надо. Да еще, говорит, у меня две рабочие лошади да жеребенок подрастает – овса побольше не вредно бы, а тут две дойные коровы, да телята, да овцы-свиньи, да сколько птицы всякой – всех кормить надо! Вот и хочу с каждым годом посев увеличивать. Здешние земли-то – никем не меряные, и свободной земли – тыщи десятин, знай паши себе да сей, что тебе надобно! А я снова спрашиваю: зачем тебе столько скотины держать? А как же, говорит, без скотины-то жить? Чтобы было что продать и себе осталось, ведь мы кормимся, одеваемся, обуваемся – все от скотины, а нет ее, так ты – пшик, а не хозяин! Я тогда говорю: где тебе одному справиться со всей этой работой? А он мне: работников найму – вон сколько вашего брата-то шатается – велика Расея-матушка, а нет – так каторжан пригонят!

Да, видно, прав был кум Афанасий, не надо было с Шукшиным связываться… Да что уж теперь – весна скоро, глядишь, своим домом заживем!

…Пасха была ранняя, и на святой неделе изредка шел снег, и порой даже вьюжило. Да, зимы здесь намного длиннее, чем в России. Так говорили новые поселяне, а старожилы уверяли, что разница невелика, да и годы бывают разные, и что тому, кто раньше жил где-нибудь в степях, в Зауралье нравилось больше. Долго еще зима напоминала о себе заиндевелыми утренниками, а леса смотрели словно из-под седых и мохнатых стариковских бровей. Но весна мало-помалу завоевывала новые рубежи.

Потемнели дороги. Как бы поднялась еще выше, воспарила небесная синева. Прилетели грачи, стали обживать старые гнездовья. Потом из-под талого снега побежали первые ручьи. Вот и Кирга вскрылась и, взломав лед, с шумом понесла свои воды в низовья, на заливные луга…

Однажды утром, по раннему заморозку Василий пошел в поле посмотреть, как перезимовала его полоска ржи. Осенью всходы поднялись хорошие, до настоящего снега не вымерзла ли за зиму рожь-кормилица?

Зимой Василий каждую морозную ночь выходил на улицу, думая об этой полоске, не затягивается ли небо мороком. "Господи, дай снежку, закрой землю – холодище-то какой, вдруг вымерзнет рожь-матушка. Чем тогда кормиться, как жить?!". Так бы и пошел, лег на полоску, закрыл бы ее собой, защитил бы от жестоких морозов…

 После быстрой ходьбы Василий остановился и перевел дух только тогда, когда подошел к своей полоске. Вытирая со лба пот, увидел меж комьями земли на прошлогодней озимой пашне остренькие жальца ржаных всходов. Отлегло от сердца: выжила, в рост скоро пойдет!

Весна принесла и другие заботы. Афанасий и Василий принялись месить оттаявшую глину, делать кирпич-сырец, чтобы класть из него печи взамен глинобитных.

Кумовья первыми из поселенцев стали обживать свои избы, а вслед за ними новоселья справили и остальные приезжие – двенадцать семей с Новгородчины. Скоро за Киргой выросла улица-односторонок. Все избы стояли на взгорке, окнами к солнцу. Место было красивое, веселое; его скоро стали называть Заречьем. А на другом берегу Кирги появилась слободка, окрещенная в Прядеиной Каторжанской слободкой.

Дотошный и упорный Никита Шукшин вскоре взялся за давно задуманное им дело. Вместе с соседом Андреем Шиховым возле глиняной ямы построили сарай, а в откосе речного берега соорудили большую глинобитную печь. И стали, как мечтал Никита, делать настоящий кирпич: предварительно высушив заготовки в сарае, их сажали в печь и обжигали кирпич до звона. Печь топили круглые сутки по очереди.

И вот настал день, когда Никита перевез кирпич к дому, проворно порушил прежнюю печь-глинобитку и стал класть новую, кирпичную, с дымовой трубой на крыше. Любопытствующие со всей деревни собралась около никитиной избы, некоторые заглядывали в нее и, выходя, недоуменно пожимали плечами:

– Дак че, он в потолке-то дыру сделал, и в крыше тоже. А вдруг дождь пойдет? Никак он штанами дыры-то закрывать будет! Ну, тогда уж ему придется безвылазно на крыше сидеть! – хохотали зубоскалы.

 Но Никита, не обращая внимания на насмешки, все клал да клал кирпич за кирпичом. Вот уж он делает трубу…

Зеваки с удивлением впервые увидели на тесовой крыше деревенской избы кирпичную трубу.

– Глядите-ка, а дыры-то ведь не стало! – кричали одни.

– Да неужто дым пойдет в трубу эту – да ни в жисть! – сомневались другие.

 Никита слез с крыши, принес дров, сложил их в новой печке, зажег от уголька лучину и сунул ее меж дров. Они вроде весело загорелись, но дым сразу наполнил избу, и все принялись хохотать и подначивать. Но Никита не унывал. Он вытаскал обгоревшие дрова и долго жег только одну лучину.

Дым мало-помалу пошел в трубу, и тогда, подложив в топку дров, Шукшин крикнул с крыльца:

– Андрей, ну-ка, погляди, идет ли дым через трубу!

Но тут уж все увидели, что идет дым, да еще как! А в избе дыму не было. Вот и перестали насмешничать да зубоскалить. Печь из обожженного кирпича понравилась всем, и многие загорелись тоже наделать кирпича и в своих избах заменить глинобитные печи на кирпичные. Да некогда стало: подошла посевная – горячая и трудная пора для крестьянина-хлебороба. А для новых поселенцев – трудная вдвойне.

Василий пахал целину. Веками не знала сохи земля в Зауралье, пока сюда не пришли первые земледельцы, люди, кормящиеся и живущие за счет земли. Для Василия Елпанова это была первая пахота на новом месте, и работал он до самозабвения. Пахали от зари до зари. Ломило спину, еле несли натруженные ноги, в глазах ходили красные круги, а пахарь все шел и шел за сохой…

Изредка Василий останавливал лошадей, наскоро выпрягал Коурка и Звездочку и давал им по охапке сена или пускал пастись где-нибудь около болотца, где уже пробилась и пошла в рост молодая трава, а сам в изнеможении валился наземь и отдыхал, слушая колокольчик жаворонка и глядя, как плавно кружит над пашней коршун-канюк.

Вспоминалась родная деревня. Что-то поделывают сейчас, живы-здоровы ли родители, братья, дед Данила, как послать им весточку из этих мест, куда занесла его судьба, раз на много верст кругом нет ни одного грамотного человека? "Вот отсеюсь – поеду в волостное правление, упрошу писаря написать да послать письмо", – думал Василий.

После пахоты Настя ездила верхом на передней лошади – боронила землю. Посеяли немного пшеницы, а кроме того – ячменя, овса и льна; в огороде посадили картошку и овощи. Часть семян была привезена с собой с Новгородчины, часть купили на месте, часть дал Никита.

Теперь Елпановы наконец снова жили в своей избе. Но как же тяжела и беспокойна доля крестьянина-земледельца: отсеялись еще до Николина дня, а с тех пор – хоть бы один дождичек Бог послал!

"Закостенело небо-то, – сокрушались, говорили мужики-старожилы, – придется в Киргу, в приход за попом ехать, пусть уж молебен отслужит".

Молебен приходский священник назначил на воскресенье, а уже в субботу вечером солнце садилось в тучу, и к ночи начал накрапывать долгожданный дождь. Постепенно он превратился в настоящий благодатный ливень. Босоногие ребятишки, подбадриваемые взрослыми, с гиканьем и визгом носились под дождем и кричали: "Дождик, дождик, пуще, дам тебе я гущи, дам хлеба каравай – весь день поливай!".

После обильных дождей и посевы, и травы пошли в рост. Новых поселян собрали на сход. Решили послать кого-нибудь в волость и нанять писаря, чтобы он послал грамотку от всего Заречья в Новгородскую губернию – известил родных и близких поселян. У Василия дома было много работы: он торопился до сенокоса срубить конюшню, чтобы зимой лошади стояли в тепле и меньше долили волки, и в волостное правление направился Афанасий.

Елпановы – Василий, а еще больше Пелагея – хотели к зиме купить телку.

…Матрена Кирилиха сидела в афанасьевой землянке, пряла куделю для чужих, и слезы одна за другой текли по ее изборожденному глубокими морщинами лицу. Кирилихе не было еще и сорока, но выглядела она старуха старухой. "Господи, да за что же такие наказания, чем же я перед тобой провинилась? Не жизнь, а одно мучение… Пошли, Господи, смерть по мою душу! Ну, к чему нам было сюда ехать, себе на горе да несчастье...".

И под горькие думы вспомнила свою трудную жизнь, хворого отца, кашлявшего на печи, измученную работой мать. Потом – похороны отца и следом матери, три года в работницах в семье дяди, материна брата. Семья была большая и жила – с хлеба на квас. Дядя выдал ее замуж за парня из той же деревни. Не успели обжиться в избе мужнина отца, как Матрена в двадцать лет осталась вдовой с дитем на руках.

Они в то время были на оброке да еще платили гужевую повинность. Барин жил в Питере, но с каждого хозяйства еще требовал гужевую повинность. По первопутку надо было везти хлеб из Чудова монастыря в столицу. С обозом пошел и матренин Иван, да так и не вернулся: загинул в дороге – по тонкому льду утонул в реке вместе с конем. Дочка Катюшка на первом году была. Как вдовой молодухе хозяйство вести, да еще без лошади? Вот и пришлось принять в дом Кирилу-то. Про того и раньше нехорошая слава шла: ленивый мужик, вот к вину сильно горазд. Но что было делать, с дитем-то кто добрый замуж возьмет…

С тех пор и начала Матрена не жить, а горе горькое мыкать. Через пять лет родился Павлушка. Матрена надеялась, что Кирила образумится наконец, станет путем хозяйство вести – на некоторое время на него находили такие порывы. Даже лошаденку приобрели, и хоть худо, но жили своим домом. Но дернула же нелегкая ехать сюда! Продали избушку, посадили ребят на телегу и поехали. Деньги за избушку разошлись мигом, и куда – Бог весть.

По приезде в Прядеину Кирила продал лошаденку и вырученные деньги пропил. Куда деваться – пошли в работники, хорошо хоть, что к этому времени ребята уж большенькими стали.

Да хозяин попался не только сам по себе скряга-скрягой, но при случае не прочь был прихватить чужое. Был у него сын Федька, отпетый наглец и охальник. Что отец, что сын – одна порода-то – одинаково стремились разбогатеть, да чтоб поскорее. Двадцатилетний Федька с бычьей настойчивостью стал привязываться к новой работнице, даже замуж Катьку взять сулился.

Ей пошел восемнадцатый год; раньше она не была красавицей, но к невестиной поре выправилась и расцвела. Матренина дочь до смерти боялась и терпеть не могла этого верзилу с его руками-граблями и наглыми зелеными глазами. От Федьки нигде не было спасу – ни на покосе, ни на игнатовом подворье.

Когда уже невмоготу стало, она пожаловалась матери. Та поохала, повздыхала, намекнула было хозяину, но толку не вышло… Как-то, уж весной, дочь с плачем призналась матери, что беременна. Кирила, по обыкновению, напился. Учинил разгром в избе, отдубасил Матрену, выгнал из дому ни в чем не повинного Павлушку и исхлестал вожжами дочь. Жили они в малухе у Игната Кузнецова. Пьяный родитель пошел к хозяину. Тот с помощью сына вышвырнул его из избы, как худого котенка.

Назавтра Кирила пошел к хозяину уже трезвым, но дальше порога его не пустили. Хуже того, Игнат выгнал работников из своей малухи: "Идите, куда хотите, вместе со своей девкой-потаскухой!".

Кирила пригрозил пожаловаться старосте и потребовал платы за работу, пусть не за полный год. Игнат вынес полпуда муки, бросил ему под ноги, с тем и выгнал за ворота.

Пришлось мыкаться на квартире. Когда афанасьева семья стала жить в доме, Афанасий пустил в землянку Кирилу с Матреной, которую теперь иначе как Кирилиха и называть перестали.

"На чужой роток не накинешь платок" – в народе не зря так говорят. Конечно, молва о катькином позоре черной змеей поползла по деревне. Катька сначала хотела утопиться, но, видно, много было в ней здоровой жизненной силы…

Отец пропивал последние гроши; или буянил, или, до хруста сжав кулаки, плакал пьяными слезами. Теперь он стал работать поденно да и то от случая к случаю. А "беспутную" Катьку никто на работу не нанимал, и она помогала матери прясть или ткать. Матрена выбивалась из сил, чтобы хоть как-то накормить семью.

 Кумушки-сплетницы при встрече с ней и ахали-охали, и с виду вроде сочувствовали. Но в спину Матрене язвили:

– Яблоко от яблони далеко не падает – какова мать, такова и дочь!

– И не говори, кума! Ежели сама Матрена добра была бы, так с чего так Кирила-то ее что ни день лупцевал?

– Катька ихняя, говорят, хотела Федьке в жены навязаться, да Игнаха Кузнецов вовремя заметил да и вытурил их из малухи-то!

Но были и такие, которые Матренину дочку не осуждали, а наоборот – осуждали Кузнецовых.

– Игнат и сам-то хорош гусь! В богатые метит, мол, честь – она по богатству воздается… Опять же сынок у него – первый прощелыга!

Некоторые пробовали по-доброму советовать Кузнецову-старшему:

– Ты бы, Игнат Петрович, женил сына на Катьке-то! Ведь куда ей теперь деваться? Отец неродной да пьяница еще… А ей ведь – ни дому, ни лому! Того и гляди, до греха дойдет, руки на себя наложит Катька-то – вон как убивается, сердешная!

Кузнецов, брызгая слюной, шипел:

– Тоже мне, советчик выискался! Небось, и без сопливых склизко… Мне лучше знать, на ком сына женить!

И вскоре действительно женил по своему усмотрению: невесту Федьке сосватали из зажиточной семьи. И приданое было хорошим. Но не из своей деревни, а из Кирги, там и обвенчались, дома устроили пышную свадьбу. Любил Игнат Кузнецов похвастаться да пыль в глаза пустить – дескать, вот мы какие!

 Матрена за этот год состарилась, наверно, на целых десять лет. Когда-то густые, красивые волосы поредели, голова вся покрылась сединой. И раньше-то всегда смиреная и покорная, теперь Матрена и вовсе не поднимала головы, повязанной темным платком. Иногда она сквозь слезы корила дочь: "Че нам теперь делать с тобой, Катерина, опозорила ты нас, не соблюла себя". Катька молчала, потупившись: что она могла сказать в оправдание девичьего греха? Разве что – головой в омут. Но дни шли, а в омут она не падала. Она будто погрузилась в какое-то забытье, как бы перестала понимать окружающее. Когда ее бил пьяный отец, она вроде и боли-то не чувствовала… Только молча смотрела на истязателя, словно лошадь, которую со злобой хлещет кнутом пьяный возчик.

Когда Матрена давала ей кусок хлеба, она съедала, а не давала – жила и так. Сейчас ее не смогли бы узнать и бывшие подружки. Когда-то свежее, румяное лицо пошло коричневыми пятнами, глаза ввалились, и из них глядели испуг и пустота.

Прядеинские мальчишки с улицы, прыгая на одной ноге, дразнили ее, высунув языки: " Гляди, робя – соломенна вдова идет! Арбуз проглотила, ха-ха-ха!". Катька вроде бы и не слышала их улюлюканья, и сорванцы мало-помалу отставали.

…Подошел сенокос, стали наниматься поденно косить сено и пропалывать хлеба. Тут Кирила-косой вдруг надумал строить избушку. Дочь он не щадил нисколько, заставляя ее делать самую тяжелую работу. И беременная Катька надорвалась и слегла.

Время от времени она теряла сознание, и в полубреду все просила пить. Матрена побежала к повитухе. Местная повитуха, толстая и рыхлая Прасковья Шихова сослалась на какую-то неотложную работу и идти к больной отказалась. Когда заплаканная Матрена, не чуя ног, плелась домой, она вдруг вспомнила старуху Евдониху, и ноги сами принесли ее к малухе, где жил дед Евдоким со своей бабкой Феофаньей. Матрена прямо с порога, едва успев поздороваться, с плачем попросила:

– Выручай, баушка. Последняя надежда на тебя!

– Вижу уж, с чем пришла-то… Катьке твоей, поди, худо… Чего ж ты, дурная, раньше-то не приходила? Погоди-ко, я сейчас…

Сухонькая и шустрая, как мышь, Феофанья сбегала в амбар, набрала там пучок каких-то трав и мигом завязала их в узелок. Когда они пришли, Катьке совсем было плохо.

 – Вон до чего довели девку… Не знаю, сумею ли теперь помочь-то… Есть у тебя хоть отварна-то вода?

Роды были очень тяжелые. Часа через два Феофанья подала вовсю ревущей Матрене красный безжизненный комочек…

– Такой парнишка был хороший… да замучился, сердешный – недоношенный ведь… Ладно хоть мать-то отстояли!

Феофанья протянула Матрене пучок травы, что принесла с собой.

– На-ко вот травку, запарь ее, остуди да напои дочку-то, а потом укрой ее потеплее!

Уже взявшись за дверную скобу, повитуха напоследок подбодрила:

– Не горюй, Матрена! Молодая еще дочка, здоровая, так что все переборет и, Бог даст, поправится скоро. Да еще не одного родит!

– Уж и не знаю, баушка, как тебя благодарить-то? Ведь платить у меня нечем…

– Еще чего выдумала, какая уж плата? Мне Бог заплатит…

Как былинка поднимается после бури, так поднялась на ноги Катерина, стала помаленьку ходить, потом работать принялась. А главное – жить снова захотелось. "Не беда, что подружки меня забыли, – думала она, – даже Анка Спицына вроде сторониться стала. Ну, да Бог им судья!".

Теперь, наученная горьким опытом, когда к ней кто лез да лапы распускать пробовал, она хватала что ни попадя – вилы, лопату или просто полено, и назойливые приставания прекратились. Она замкнулась в себе и теперь редко с кем разговаривала, даже с матерью, а тем более с отцом. Постепенно о ее позоре люди стали забывать, даже кумушки меньше сплетничать стали. К тому же Катерина была хорошей работницей, и хозяева хоть в страду, хоть в любое время нанимали ее охотно.

 С грехом пополам поставили мало-мальскую избушку. Брат Павлушка подрастал, ему шел пятнадцатый год – скоро он будет полный работник. Вроде бы все потихоньку стало налаживаться.

Вдруг по зимнему первопутку из Харлово приехал сватать пожилой мужик, вдовец лет сорока, с рыжей козлиной бородой, красными глазами навыкат, курносый и конопатый. Назвался он Артемием.

Отцу загорелось скорее выпить штоф кумышки; он и внимания не обращал на дочь, ревевшую как по покойнику и валявшуюся у него в ногах:

– Тятенька, не губите, не отдавайте меня взамуж! Лучше я с вами буду жить, робить стану, сколько вы пожелаете, – он же старый и противный! Ох! Уж лучше в омут головой, чем взамуж за козла душного*!

– Цыц, негодница, – орал отец, яростно грохая кулаком по столу, – ладно хоть этот взамуж берет! А кому ты боле нужна, с изъяном-то своим?! Тебе же, дурища, лучше – будешь теперь мужняя жена, хозяйка, а не кто-нибудь…

– Да у него ведь детей – полна изба!

– Эка невидаль! Вот и станешь водиться, небось, не барыня-сударыня какая!

Матрена молчала – в последнее время она стала бояться и слова поперек сказать, тем более, что по уговору Артемий согласился взять Катерину без приданого.

По деревне опять пошли гулять из избы в избу, с завалинки на завалинку такие разговоры досужих кумушек:

– Слыхали – Кирила-косой дочку свою непутевую за харловского вдовца Артемия сплавил? – говорила одна.

– Вот уж тот ей мозги-то вправит! – подхватывала другая. – Он, сказывают, мужик крутой, уж не одну бабу в гроб вогнал…

– А робят-то у него семеро, – тараторила третья, – и последний совсем еще маленький – баба у него после родов умерла, а робенчишко-то живет, сами знаете, на бедность да на горе они все выживают!

Матрена порой нет-нет да молча вздыхала или плакала втихомолку: жаль было дочь, пусть и непутевую… А Кирила-косой все так же ходил по деревне да искал, где бы выпить. К делу и не к делу хвастался: "У меня зять… вот мой зять!". То, что зять-то был старше тестя, Кирилу ни капельки не смущало, и он распускал слух, что зять его Артемий такой богатый, что вот-вот поможет завести лошадь и корову. Над ним смеялись и позаглаза, и в глаза: не так уж много верст от Прядеиной до Харлово, и все знали, что если и богат чем-то Артемий, так только голопузыми ребятишками…

По-прежнему у Кирилы ничего, кроме избушки, не было. Как-то начал он ограду городить, да напился и начатое так и бросил. Матрена по-прежнему нанималась в люди на поденную работу – где белье стирала, где полы мыла, где ткала; умела и могла одеяла стежить, а зимой нанималась прясть. Павлушка пошел в батраки "из хлеба и одежи". Один глава семейства ничегошеньки не делал, а все ходил по деревне в поисках выпивки да хвастал без удержу.

Минуло пять лет, как новгородские переселенцы приехали в зауральскую деревню Прядеину. Жили по-всякому, то есть, кто как умел, хотел или уж как мог.

…Василий Елпанов вышел на крыльцо своего дома. На востоке занималась заря, и скоро золотистая полоса распахнулась по всему горизонту. Благодать-то какая! Птичьи голоса взахлеб славят начало нового дня и словно поют хвалебный гимн солнцу. Василий наскоро обулся в бродни, взял под сараем узду и недоуздок и пошел в поле посмотреть пасущихся лошадей. Вскоре он вернулся, ведя лошадей в поводу.

Лошадей у Елпанова было уже три. Коурко стал уже старым, но на смену ему рос молодой жеребчик, сын Звездочки. Это был красивый и рослый конь, гнедой, как мать, и с такой же звездинкой во лбу, как и у нее. Гнедку было уже три года, и его помаленьку приучали к упряжке. Дойных коров на подворье стало две, кроме того, были бычок-годовик и два нынешних теленка. В пригоне толкалось и блеяло до десятка овец, по двору важно расхаживали гуси, суматошно мельтешили курицы. Были в елпановском хозяйстве и свинья с поросятами, а в конуре – собака Лыско. Кажется, все было так добротно устроено и жизнь шла так размеренно и спокойно, что невозможно представить, что чем-то или кем-то можно нарушить ее плавное повседневное течение.

 

 

СТРАШНАЯ ЗАРАЗА – "СИБИРКА"*

 

Беда, как часто и бывает, подкралась внезапно, нежданно-негаданно. Прядеинский мужик Антон Безродный ехал с покоса и увидал с телеги, что в колке возле дороги чернеет что-то непонятное. Он передал вожжи сыну Анисиму и пошел посмотреть, что же там такое.

В колке лежал матерый лось-сохатый. Видимо, раненный охотниками, лось бился в предсмертных судорогах, выбив скошенными острыми копытами глубокие ямы в земле; на морде клочьями повисла пена. Антон крикнул сына, тот подбежал, и они косой перерезали хрипевшему зверю горло.

 – Давай-ко, Анисим, сымем с него шкуру-то, вон какая животина! Шкура у него больше, чем у любой коровы, и теплая-теплая, сохатому в ней и самый лютый мороз-трескун не страшен!

– Тятя! А где мы тут его подвесим, этакое чудо, ведь с лежачего шкуру-то не сымешь?

– Ну, придется домой везти!

Вернулись за телегой и подъехали к лосиной туше. Хорошо, что помогли шедшие с покоса бабы, иначе вдвоем они нипочем не справились бы завалить здоровенного лося на телегу. Дома под сараем с лося быстро сняли шкуру, повесили ее сушить на переклад, а мясо Антон отвез в лес и там бросил.

И все удивлялся: вот ведь повезло – почти у самой деревни этакую тушу, да еще с доброй шкурой, нашел! Никогда сохатые в это время к деревне не шли, а этот пришел, даже удивительно, что это с ним подеялось?

Но удивляться-ужасаться всем пришлось потом… Через неделю у Антона вдруг заболела лошадь, не ест и не пьет. Антон забеспокоился – с чего это Карюха захворала? Он еще накануне заметил, что она стоит какая-то понурая. Вечером Карюха, судорожно поводя боками и трудно дыша, вдруг пошатнулась и легла наземь. Антон послал в деревню сноху Наталью, наказав ей бежать, бежать так шибко, как только может, и упросить прийти на покос дедку Евдокима.

– Тятя, а если дедки дома нет, на своем покосе он?

Антон опешил и совсем растерялся. Он бестолково бегал с трясущимися руками, не зная, что делать.

– Все равно, Наталья, беги в деревню, зови хоть кого-нибудь!

Сноха убежала, а Безродный, подойдя к лошади ближе, сразу понял, что Карюха теперь даже в поводу, а не то что в запряжке, не дойдет до двора. Она лежала на траве и у нее так же, как у давешнего лося, начались судороги. Антона молнией поразила догадка, да такая страшная, что он сразу весь похолодел от ужаса: неужто неведомая зараза – от того сохатого?! Антон раньше слыхал стороной, что у домашних животных иной раз случается падеж… "Вот беда-то, что же я наделал?!" – билась в голове мысль.

В это время сноха Наталья – бабенка молодая и на ногу быстрая, успела обежать в деревне все дворы, но дома никого, кроме немощных стариков, ребятишек-ползунков, не было: возвращаться с покоса время еще не наступило.

Забежала и к себе домой, а дома – еще одна беда. Пастух прислал подпаска сказать, что их корова в стаде вдруг заболела, и теперь подняться не может, лежит в леске у крутого яра. Тут как раз дедко Евдоким с бабкой Феофаньей с покоса возвращаются. Наталья – вихрем к ним:

– Ой, дедко, выручай, Бога ради – у нас со скотиной беда!

– Погоди, Наташка, ты толком скажи, что у вас стряслось-то?

– Карюха на покосе заболела, не ест и не пьет ничего, и одна корова на пастбище – тоже!

– Осподи! – перекрестился Евдоким. – Да никак поветря*… Тогда на лошаде не поедем, а пешком до покоса доберемся! Пошли, Наташка!

Когда антонова сноха с дедком Евдокимом пришли на покос, Карюха уже издохла. Жена Антона в голос ревела, а Антон все повторял бестолково: "Да как же это… ведь покос же!".

Дедко Евдоким осмотрел лежавшую Карюху и схватился за седую бороду:

– Господи Исусе! Так я и знал! Поветря это… Теперь – беда всему скоту… И откуда напасть-то навалилась – ведь это же "сибирка"!

– Что, неужто и шкуру с кобылы снять нельзя? – потерянно спросил Антон.

– Не о шкуре сейчас надо думать-то,– махнул рукой Евдоким, – а о том, как бы весь скот в деревне от "сибирки", хоть нерабочих лошадей да дойное стадо уберечь! Тушу лошадиную керосином облейте и на этом же месте сразу сожгите; всю сбрую над огнем надо подержать, да и одежу вашу – тоже, а самим вам в бане вымыться с крепким щелоком. В пригон пока скотину загонять нельзя ни в коем разе! Конюшню-то я вам горючей серой окурю. Из Сибири такая поветря идет, потому и зовут ее "сибирка". Беда неминучая к нам пришла…

Дедко Евдоким вырастил двоих сыновей и трех дочерей. Две дочери жили в Прядеиной, одна вышла замуж в Харлово. Старшему сыну построили дом и от семьи отделили, младший жил с детьми в своем дому. Евдоким славился на всю округу, как хороший лекарь и коновал. Позаглаза некоторые его называли "колдуном" и "чертознаем", и многие даже уверяли, что с нечистой силой дедко Евдоким связан и что он может в любой миг обернуться свиньей или собакой… При встрече в глаза все относились к нему уважительно, с почтением. Лечил он и людей, и скот, так что не было ни одного двора, хозяин которого не обращался бы к дедке Евдокиму. Лечил от поветри, от змеиных укусов, да много еще от чего, и всегда и всем давал дельные советы. Для него не было разницы, кто к нему пришел за помощью – бедный или богатый. С бабкой Феофаньей они знали множество целебных трав и кореньев, приносили их из лесу или с поля охапками, привозили целыми возами, а потом сушили их под сараем, на чердаке или на сеновале. К ним в Прядеину приезжали из других деревень, их знали во всей округе. Они никогда ни с кого не просили платы, но люди сами им давали. Бабка Феофанья, евдокимова старуха, была лекаркой и ворожеей, а кроме того – опытной повитухой. И если ей где-нибудь в богатом доме давали за труды хороший подарок, она тут же отдавала его какой-нибудь бедной многодетной женщине или вдове.

Были Евдоким и Феофанья из каторжан-поселенцев, но поселились в деревне так давно, что даже старожилы-прядеинцы не знали, когда это и было.

Весть о "сибирке" разнеслась мгновенно. Старостой в тот год выбрали Никиту Шукшина. Никита прямо со своего покоса, даже не заглянув домой, пошел к Безродным.

У Антона была полна ограда народу, слышались крики и крепкая брань. Некоторые мужики уже прямо с кулаками подступали к Антону:

– Ты что это наделал, сукин сын? Нешто по миру нас хочешь пустить?!

– Окститесь, мужики, никакого худа я никому не хотел и не хочу! – растерянно уговаривал их перепуганный Антон.

– Да ведь соседи-то твои видели, как вы с сыном привезли домой тушу сохатого и под сараем ее оснимывали! Ты лучше не виляй, Безродный, как лиса хвостом, ты гольную правду нам скажи! Небось, подох твой сохатый где-нибудь в лесу, а ты с сынком со своим этакую пропастину* – на телегу, да домой и привез! Ты на дармовую шкуру польстился! А нам всем што теперь – скотины да лошадей из-за .вас лишаться?!

Антон с виноватым видом колотил себя кулаком в грудь и в сотый раз крестился и божился, что лось был живой, только запутался рогами между двух сросшихся берез и не мог освободиться, потому и пришлось прирезать его косой.

Мужики его словам не верили. Кто-то вилами подцепил и стащил с переклада лосиную шкуру, и так, на вилах, ее понесли в ров – сжигать.

Чем бы все кончилось – неизвестно, но тут в ограду вошел запыхавшийся Никита Шукшин. Прядеинскому старосте стоило немалых сил утихомирить вконец разъяренных мужиков.

– Криком да руганью горю не поможешь! – потеряв, наконец, терпение и перекрикивая самых горластых мужиков, закричал Никита. – Безродный, может, и знать не знал, от чего "сибирка"-то ко скоту липнет!

– А-а-а, не знал, говоришь? – быками взревели мужики. – Как это так – не знал?!

Все готовы были с кулаками наброситься на Безродного. Староста Шукшин, приметив в суматохе старого Евдокима, чуть ли не взмолился:

– Да скажи им хоть ты, дедко! Ты ведь не зря в Сибири бывал и много на свете всякого повидал!

Дедко Евдоким встал на крыльцо, и толпа на минуту смолкла, приготовясь слушать, что скажет "чертознай".

 – Остыньте-ко, крещеные! "Сибирка" – это такая скрытная зараза, что покуда она себя не окажет, ее и не распознать… Лучше бы вы, ни минуты не теряя, собирались гнать весь скот как можно дальше в лес, строить там балаганы да в них и жить пока. Бог милостив – может, минует поветря, так тогда и по домам возвернетесь…

И мужики с ругательствами и угрозами пошли по своим избам.

Когда подворье опустело, Евдоким подошел к Антону и, оглядевшись по сторонам, вполголоса сказал ему:

 – Ты, малый, как будут опять мужики с кулаками наскакивать, слушай да помалкивай, и упаси тебя Боже возражать – целее будешь… Не то ведь до смертоубийства дойдет дело-то!

Кому, как не Евдокиму, было знать, что виноват, конечно, Безродный с этой клятой лосиной шкурой! Но сказать об этом мужикам – значит, антоновых детей осиротить…

В Прядеиной падеж скота и лошадей был страшенный. В стаде, где ходили коровы Безродного, за неделю передохли все до единой животины. На подворьях остались лишь телята-корытники, которых не пускали в стадо.

В Заречье, по ту сторону Кирги, "сибирка" вроде бы меньше злодействовала, но тамошние поселяне, как только узнали про падеж в Каторжанской слободке, чуть ли не всем миром погнали скотину в окрестные леса.

Стояла сенокосная пора, и люди жили в покосных балаганах, ночевали под стогами, косили и гребли сено, метали копны. Неподалеку от покоса пасли скот.

Василий косил вдвоем с кумом Афанасием: афанасьева жена Федора осталась в деревне – присматривать за своим домом и домом Василия да поливать в огородах и стряпать на обе семьи хлеб; Пелагея с ребятами жила в лесу с покосниками. За хлебом в деревню мужики ездили раз в неделю; лошадь, на всякий случай, оставляли в лесу возле околицы. Разузнав деревенские новости, возвращались опять к покосам и скотине.

Василий с Афанасием и Иванком срубили там избу на берегу какой-то веселой речушки, где была свежая и холодная ключевая вода, такая вкусная, какой Василий никогда еще не пил. Вокруг избушки рос осинник – не зря речку назвали Осиновкой.

– Нам бы, кум, – говорил Елпанов, – лет на пять пораньше про это место-то прознать, уж больно оно красивое да хорошее!

– Дак мы и на другой год сюда косить приедем. А что – сейчас жилье тут у нас есть, вон какая изба получилась, хоть в Прядеину ее перевози! А ведь сперва хотели просто покосную времянку рубить… Вот что значит три-то мужика! Да Петька четвертым помогал, тоже уж большой становится, десятый год пошел…

– А сколько отсюда верст до Прядеиной?

– Да, почитай, верст двенадцать, а то и больше будет.

– Ого, далеконько мы забрались, нипочем бы здесь не пришлось бывать, кабы не поветря эта проклятая…

– Летом-то сюда худо проехать: по бездорожью-то чуть ли не день целый петлять придется, а вот зимой, по мелкому снегу, как болота морозом скует, запросто можно – прямиком-то не так уж и далеко.

Вечерами кумовья подолгу жгли костры – от гнуса и, на всякий случай, от лесного зверья.

– Тут, видать, медведи есть, не то что волки да рыси! – говорил Василий.

– Вестимо, и косолапых полно, да теперь лето, медведи на ягодниках кормятся, черемушник обламывают да муравейники рушат. Бывает, правда, и коровенку заплутавшую задерут…

Василий и Афанасий нарубили осиновых жердей, загородили загон для скотины и ночами возле него раскладывали костер, по очереди дежуря и подкладывая в огонь хворост и сушняк. Скоро сушняк пришлось уже возить на телеге – возле загона и поблизости его пособрали и сожгли весь.

С каждым днем покос уходил от избушки и загона. Теперь скот пасла Пелагея с ребятами, а мужики возвращались вечером. На костре Пелагея готовила еду, благо молока было вдоволь: она баловала молоком телят и даже сумела поднакопить масла, которое от жары держала в яме под полом избушки.

Сена в тот год накосили и сметали в стога немало. Близилась осень, и перепугавшая в округе всех – и богатых, и бедных хозяев – страшная непрошеная гостья "сибирка" начала, по слухам, сходить на нет, а в пору листопадов исчезла вовсе, будто ее и не было.  

…С тех пор немало прошло лет, много утекло воды в Кирге. Вдоль берега реки вместо улочек-односторонков вытянулись улицы с добротными домами. Жители Каторжанской слободки стали родниться с теми, кто жил в Заречье.

И среди поселенцев, и среди старожилов Василий Елпанов слыл солидным хозяином: имел семь рабочих лошадей, до десятка голов крупного рогатого скота, много мелкой скотины и разной птицы.

Каждой весной Василий поднимал добрый кусок целины – плодородной земли Зауралья, с каждым годом работал еще упорнее, чем прежде. Постепенно увеличивая пахоту, он, даже без удобрения земли, получал с каждой новины* хороший урожай – такие на Новгородчине никому и присниться не могли. В страдную пору бывший работник уже сам звал на подворье работников для себя, для своего крепнущего хозяйства.

А когда умер прядеинский кузнец Агап и кузница стояла заколоченной, Елпанов по сходной цене купил у его вдовы кузнечный инструмент и построил свою кузницу. Он и раньше знал кузнечное ремесло – немного, правда (еще на Новгородчине с кумом Афанасием они держали на паях какую-никакую, но кузницу). Теперь же, когда деревня осталась без кузнеца, Василий расчетливо прикинул, что кузнечное дело – не без выгоды.

– Не боги же, на самом деле, горшки-то обжигают, – сказал он Пелагее, – начну я, пожалуй, кузнечить. Если чего пока и не умею, так невелика беда – небось, научусь.

Сказано – сделано. Спустя короткое время он орудовал в кузнице, как заправский кузнец. Ковал лошадей, отягивал железными ободьями тележные колеса, наваривал косы, нарезал серпы. К нему стали уже приходить заказчики, сначала изредка, а потом, прознав, что новоявленный кузнец – не промах, так валом повалили, особенно перед страдой, а то и в саму страду.

Елпанов уже подумывал о том, чтобы взять в помощники какого-нибудь парня из бедной семьи – глядишь, и в других делах по хозяйству помощь была бы…

 

СВАДЬБА НА ЗИМНЕГО НИКОЛУ

 

Жизнь продолжалась в трудах и заботах, как всегда – скупая на радости и щедрая на беды. Но была у Василия Елпанова всем радостям радость – отцовская. Только-только заневестилась дочка Настя, как удача подвалила: приехали сваты из Кирги – сватать ее за сына удачливого и богатого прасола* Коршунова. Коршунов торговые дела свои вел с большим размахом, а знакомства сводил придирчиво, с немалым выбором. И то сказать: в округе всяк за честь почитал знать Иллариона Алексеевича Коршунова, который давно уже стал своим человеком даже на Ирбитской ярмарке, а коршуновские подручные гоняли гурты скота и косяки лошадей, вели хлебные обозы в Тагил, Надеждинск и другие города, где стояли демидовские заводы. С ежегодных ярмарок и торговых сделок Иллариону Алексеевичу доставался большой доход. Коршуновский дом в Ирбитской слободе – полная чаша, хозяйство – большущее, работников – со счета сбиться можно.

Когда на Николу зимнего к дому Василия Елпанова подкатила пара рысаков, запряженных в нарядную кошеву**, прядеинцы увидели, как из нее первой вылезла женщина в оренбургской шали – сваха, и степенно вышел сват – староста Кирги.

Не успели сваты войти в дом, как из конца в конец деревни полетела весть, потом пошли разговоры:

– К Елпановым сваты приехали! Да кошева какая знатная!

– Ну, еще бы! Богатство к богатству тянется… Проезжий из Ирбитской слободы намедни говорил, мол, скоро в вашу деревню от самого Коршунова сваты пожалуют…

– Вестимо, Настасье-то Елпановой богатого жениха сватать будут!

– Да уж понятно, что не из голытьбы какой…       

Сватовство, как узнали потом прядеинцы, оказалось удачным. Настя Елпанова и Платон Коршунов до этого раза два уже виделись в Кирге, в приходской церкви.

Когда приехавшие сказали все, что положено по обряду сватовства, сели за стол – "пропивать невесту". Свадьбу назначили на Николу зимнего, а сыграть ее решили в доме Иллариона Алексеевича Коршунова.

Свадьбу сыграли с большим размахом. Отгуляли, отпели-отплясали, и снова потянулись бесконечные трудовые будни.

 

 

БЕГЛЫЙ КАТОРЖНИК

 

Сенокос был в разгаре. Ранним утром, когда только самые работящие хозяйки, позевывая и крестя рот, идут в пригоны доить коров, Василий вышел на улицу и направился в кузницу. Накануне он вернулся со своего покоса, где у него треснуло полотно литовки*. Сенокос ведь ждать не будет. Можно было бы взять другую косу – в хозяйстве было несколько запасных, но Василий всегда и во всем любил порядок. Потому он и шел сейчас к своей кузнице, слегка поеживаясь от утренней свежести.

Кузница у него была поодаль от двора, на косогоре, у самого берега Кирги; там же была мастерская, где распаривали и гнули ободья для тележных колес.

К мастерской был сделан просторный пристрой с печью, чтобы можно было работать и зимой.

Подходя к кузнице, Елпанов вдруг услышал стон. Думал, что ему послышалось, но глухой стон повторился…

"Господи! С нами крестная сила! Кто это, кто стонет?!". Василий пошел на звук, обогнул кузницу и… чуть не наступил на человека, лежащего в густой траве. При виде Василия человек, весь заросший щетиной и одетый в грязные лохмотьях, поднялся на ноги. Что-то глухо звякнуло, и Елпанов обомлел – это были кандалы.

– Не дай пропасть, добрый человек, – прохрипел незнакомец, – хоть хлеба кусок… я третий день одну траву жую…

Василий вспомнил свой долгий путь в Зауралье, Сибирский тракт и сразу смекнул, в чем дело. "Каторжник, знать-то, беглый! – молнией пронзила мысль. – А вдруг ищут его да у меня и найдут?! Вот еще напасть на мою голову!..".

Но Елпанову стало жаль обессилевшего человека. Он, поминутно озираясь, быстро принес кружку молока и один сухарь – он знал, что голодающего сразу много кормить нельзя. Когда он вернулся, человек, похоже, начал бредить. Василий стал поить его молоком и дал сухарь. Человек, трудно двигая кадыком, сделал несколько глотков и, сжав в кулаке сухарь, рыдающим голосом взмолился:

– Спрячь меня где-нибудь… до смертного часу буду Бога молить за тебя…

– Да куда же я тебя спрячу-то?!

– Ты хоть железки с меня снял бы, Христа ради… А я уж как-нибудь в лес уползу. Все едино – помирать, так хоть на воле помру!

Василий снова вспомнил угрюмые вереницы измученных арестантов, бредущих по Сибирскому тракту на каторгу. Подчиняясь какой-то неведомой силе, он завел беглого в кузницу, плотно прикрыл дверь и, схватив напильник, быстро распилил кандалы. Потом осторожно приоткрыл дверь и крадучись огляделся. Вроде никого вблизи кузницы не было. Василий повернулся к беглому:

– Сиди здесь тихо… жди! Я за тобой скоро на телеге приеду…

– А… не выдашь ты… меня? – с трудом разлепил спекшиеся губы беглый.

Василий молча вышел, запер снаружи дверь кузницы и пошел к своему подворью, стараясь не попасть на глаза бабам, уже подоившим коров.

Чего греха таить – мелькала у Елпанова мысль: "Ладно ли я делаю? Своя-то рубаха – она ближе к телу… Вдруг видал его кто в деревне случайно? Дознаются – верная тюрьма мне!".

Но ему снова вспомнился Сибирский тракт, измученные люди в кандалах, идущие по бесконечной дороге в Сибирь, на каторгу…

Скоро Василий вернулся на телеге, на которой была навалена пожухшая кошенина. Отворотил большой пласт травы, помог беглому забраться на телегу, накрыл его травой сверху и привез в свою ограду. Закрыл ворота. Ограда – плотная, с улицы в щель ничего не увидишь.

Пелагеи на дворе не было – она подоила коров и погнала их в стадо. Василий помог беглому забраться на сеновал, сходил в дом, принес молока и хлеба и вполголоса сказал:

– Вот что, мил человек, лежи пока тут. Я с женой на покос поеду, а вечером поись тебе принесу. Ночью в бане вымоешься, в божеский вид придешь…

– Как мне благодарить-то тебя, и не знаю…

– Лучше погоди благодарить-то… Неровен час – нагрянут стражники, дак ты в сено заройся и – ни гу-гу! Ежели, Боже упаси, найдут, скажешь, мол, тайком на сеновал залез, пока хозяев не было.

– Ты, отец, чё это седни квёлый какой-то? – спросила Пелагея, увидев, что муж в третий раз остановился на одном и том же прокосе. – Али устал сильно?

– Нет, ничего… просто задумался я…

Василий снова замахал косой, стараясь работой приглушить чувство тревоги. И после покоса он ехал домой с беспокойством. Вошли с Пелагеей в ограду, а навстречу – полицейский урядник с двумя стражниками.

– А вот и хозяин! Как живешь-можешь, староста?

У Василия все внутри похолодело, но он ответил бодро, стараясь унять дрожь в голосе:

– Здравствуйте, с чем пожаловали?

– Вот заглянули в деревню, на постой хотим стать, – урядник солидно и басовито откашлялся.

– Так что же мы на дворе-то стоим, в дом пожалуйте! Сейчас приехали или днем еще? Располагайтесь, как раз пора ужинать. Сейчас я хозяйку позову.

Василий вышел и сказал потихоньку Пелагее:

– Палаша, быстренько добеги до Агапихи, принеси первача*…

Вернувшись, он обратился к уряднику:

– Спросить дозвольте, ваше благородие, вы по службе к нам али как? Что новенького слыхать в волости?

– Уж неделя, как беглых ищем! С этапа на Сибирском тракту тягу дали. Только – тс-с-с, староста, никому – ни-ни!

Тут вошла Пелагея, поздоровалась с неожиданными гостями, поставила на стол штоф** первача и вышла собрать закуску. При виде самогона урядник довольно крякнул.

После первой стопки Василий решился спросить:

– Ну, и нашли кого?

Урядник выждал, пока хозяин снова нальет стопки, выпил, захрустел квашеной капустой и помотал головой:

– Как сквозь землю провалились каторжники! Мы у тебя, Василий Иванович, дня два-три на постое побудем.

– Да какой разговор, ваше благородие, побудьте!

За столом стопка за стопкой так и покатились – полицейский урядник не дурак был выпить; старались не отставать и стражники.

Видя, что первач в головах незваных гостей изрядно зашумел, Василий сказал:

– Беглые-то, небось, по лесам попрятались – вон кругом чащи-то какие!

– В лесу сейчас ни ягод, ни грибов, – ухмыльнулся урядник, – трава одна! А с пустым-то брюхом… Ну, так, Василий Иванович. Завтра утром собирай-ка сход, и чтоб все явились, и хозяева, и работники!

– Да теперь которые еще на покосе, вот возвернутся – всех оповещу!

– Некогда ждать, собирай с утра тех, кто дома! Я сам на сходе прикажу, чтоб из деревни, кроме как на покос, никто никуда – ни ногой!

Полицейские чины после доброго первача скоро захрапели. Василий чуть ли не на цыпочках вышел на крыльцо и поднялся по лестнице на сеновал.

– Э! Ты меня слышишь? – тихонько позвал он в полутьме. В ответ раздался шорох сена и близкое встревоженное дыхание беглого.

– Ищут тебя… Лежи тихо, даже дышать забудь!

Он спустился вниз и заглянул в избу: слава Богу, храпят все трое! Наказав сыну обежать все избы и оповестить хозяев о сходе, шепнул Пелагее, чтоб приготовила закуски, да получше – он еще раз к Агапихе наведается: небось урядник со стражниками снова первача возжелают… Жена удивилась такой щедрости обычно бережливого мужа, но ничего не сказала.

А Василий знал, что стоит уряднику опрокинуть стопку, как его не остановить никакой силой: падок, ох и падок "благородие" на дармовщинку!

Полицейские чины храпели до позднего утра. Когда они проснулись, Василий указал рукой на накрытый Пелагеей стол:

– Давайте, господа хорошие, по стопочке выпьем! Еще с Рождества бутылочка осталась, да все компании подходящей не было…

Урядник для виду поломался, дескать, служба, пить нельзя, но все же выпил, а стражники – те только того и ждали. Василий, чуть пригубив, спросил:

– И много этих самых арестантов сбежало? Нашли кого али нет?

– Да черт их найдет! – после второй стопки урядник стал разговорчивым. – Бывает, по деревням их укрывают. Народишко темный в округе живет! Сами-то бывшие каторжане, а ворон ворону глаз не выклюет! Ты, Василий Иваныч, примечай – может, кто прячет чужих людей. Если что – сразу в полицию сообщай … ик! мне, то есть, – икнул уже порядком захмелевший и раскисший урядник. – Дело-то серьезное: около Камышлова целый этап сбежал, двоих конвойных каторжники убили!

– Да неужто? – поразился Василий. – И никого так и не поймали?

– Как не поймали – многих сцапали… Этап-то ведь большой, которые арестанты не побежали: старые или больные, куда они в кандалах-то побегут? Эти в один голос твердят: мы, мол, бежать не хотели, солдат конвойных не убивали, это дело рук зачинщиков. Вот то-то и оно-то, – загорячился урядник. – Где теперь зачинщиков найдешь? Этакие-то и десятками лет в бегах числятся… А перед высшим начальством в ответе кто? Я, конечно… Навытяжку, бывало, стоишь, да еще в морду получаешь… А жалованье какое – не больно-то разживешься!

 Василий налил им еще по стопке. Стражники, как и накануне, стали дремать сидя за столом. Урядник еще посидел, поболтал всякий вздор и стал клевать носом.

Уложив полицейских спать, Василий тоже прилег, но всю ночь не сомкнул глаз. Из пьяной болтовни урядника Елпанов понял, что тот со стражниками заехал в деревню случайно – просто потому, что беглых искали повсюду. Вдруг Василий спохватился: "Господи! Да ведь в кузнице кандалы распиленные лежат в углу. Сам ведь их туда бросил, да запамятовал в суматохе!".

Чуть забрезжило в окнах, Василий заторопился в кузницу. Возле двери огляделся – нигде ни души. Он завернул кандалы в старый мешок, чтоб никто случайно не увидел. Подошел к берегу Кирги, еще раз оглянулся и, размотав мешковину, забросил кандалы в воду.

Когда он вернулся в избу, полицейские еще спали. Василий, взяв крынку молока и краюху хлеба, осторожно поднялся на сеновал. Беглый стал жадно есть, бормоча слова благодарности. Оказалось, он с сеновала видел в щель, кто остановился ночевать у его спасителя. Хотел следующей ночью бежать, но побоялся – июньские ночи как на грех светлые.

…Сход собрался в Каторжанской слободке, возле пожарной караулки.

Василий как староста пришел первым. Урядник известил всех, что если появятся беглые, немедленно задержать их и везти в волость. Кто-то выкрикнул:

– Как их распознаешь, на лбу у них написано, ли чё ли?

– Да что непонятного? По кандалам да одеже арестантской! Не видали ль таких в лесу, а может – и на покосе?

– Нешто они нам покажутся? Сейчас каждый кустик кого хошь ночевать пустит!

– Но есть-то в лесу нечего! Может, в лесу или на покосе к вам кто подходил, дорогу спрашивал или поесть просил?

– Ну, ежели беглый, дак он дорогу спрашивать не станет, побоится себя оказывать…

– А мы еду-то в кармане носим, ли чё ли? У каждой семьи запас на телеге, а мы, может, за две версты косим-то, у телеги и сермягу найдешь, и подпилки есть – косы править. Если кто в бегах, небось, давно уж и кандалы, и одежу арестантскую скинул!

– Страда вовсю идет! Была нам нужда беглых ловить, на лешака они нам сдались, твои арестанты!

– Тебе надо, вот ты и лови, ваше благородие! – с издевкой крикнул кто-то, невидимый в толпе.

– Молчать! – вне себя заорал урядник. – Молчать, не то сами пойдете по сибирской дороге!

– А ты не пужай, мы дороги-то всякие видывали! Честные поселенцы мы, живем своим трудом, землю пашем да хлеб сеем, чего тебе еще-то!? – загомонил сход.

Мужики, несмотря на ругань урядника, стали расходиться по избам.

Урядник, разъяренный, уехал со стражниками в волость, сказав старосте Елпанову, что на днях заедет в деревню снова. Закрывая за ними ворота, Василий с облегчением, но и с досадой думал: "Слава Богу, унесли черти, но чем все дело с беглым-то обернется – неизвестно... А сколько времени в страду-то бестолку пропало!".

Василий, наконец, сказал жене, кого он прячет на сеновале. Сначала Пелагея испугалась, а потом немного успокоилась и даже засмеялась:

– А я-то, недотепа, думаю: что ему взбрело в голову урядника первачом напаивать, да не его одного, а еще двоих остолопов!

– Тут уж, как говорится, и сам не рад, да готов, пришлось умаслить полицейских… Надо работников о беглом-то предупредить… Хорошо, что они не из болтливых…

Прошло две недели. Урядник больше не приезжал. По деревне прошел слух, что Елпанов к жнитву нанял нового работника, которого привез из Ирбитской слободы. Парень назвался Гришкой, вольным поселенцем из Вятской губернии. Парень стал работать в елпановском хозяйстве и помогать Василию в кузнице. Теперь у Василия стало три работника, да и сын Петр уже работал за взрослого мужика. Пелагее работы хватало: со скотиной управляться, с огородом, да стряпни и стирки прибавилось, только ей приходилось все делать одной, без помощницы.

Василий как-то вечером сказал Пелагее:

– Вот что я надумал, мать: найму-ко я до женитьбы Петра работницу, тяжело тебе одной-то! Вон теперь сколько у нас скотины да птицы, и опять же – надо куделю чистить и прясть. Ну, куделю-то чистить Матрена сулилась пособить, бабенка она работяща, а все другое-то – как же тебе в одиночку?

– Ты хозяин, тебе и решать надобно, а мне и остальным – только слушаться да не прекословить, – ответила Пелагея.

Иногда Василий подумывал насчет беглого, ставшего вятским Гришкой: а вдруг пронюхает бестия-урядник, кто таков на самом деле новый елпановский работник, но успокаивал себя, мол, я-то тут при чем? Я его нанял в работники – и вся недолга, но если его сцапают, он и в ответе, а мое дело – сторона!

Когда кончилась страда, двое работников получили расчет и ушли домой: нанимал их Василий, как обычно нанимают на страду, до Покрова. Гришка хорошо работал по хозяйству, справлялся и в кузнице. Василий не жалел, что приютил беглого и спас его от новой каторги: как-никак, почти бесплатного работника получил, только корми и одевай его. "Пусть пока живет, робит у меня, а там видно будет", – прикидывал он.

К Покрову Елпановы всей семьей ездили в Киргу, в приходскую церковь. Заехали в гости к свату Иллариону. Покров в Кирге, как и во всем приходе – большой престольный праздник. И время праздновать – самое подходящее: полевые работы закончены, молотить еще рано. В это время в деревне только бабья работа – куделю чистить, а мужики так, кое-что разве поделывают. Ну, у Коршуновых и у Елпановых мужикам работы в любое время хватает, но в Покров – все дома, все празднуют.

Сватов Коршуновы встретили радушно. Настасья первая увидала Василия и Пелагею в окно, неодетая выскочила скорей отворять ворота и не удержалась, заплакала от радости, обнимала и целовала по очереди всех – отца, мать и Петрушку. После свадьбы дочери Василий был у Коршуновых два раза, а Пелагея всего один, и теперь Настя разом хотела наглядеться на прядеинских родных. Она немного похудела, но чувствовалось, что вполне освоилась в новой семье. Сватья Мирония, страдавшая одышкой, работать много не могла, все больше сидела и лежала с отечным лицом. По хозяйству помогала чужая безродная старуха.

Петрухе пошел семнадцатый год. Василий научил его счету в раннем детстве, считать он умел хорошо и быстро, а вот читать и писать где научиться – в деревне ни одного грамотного человека. Василий хотел уже послать его учиться в Ирбитскую слободу, но отец и сын Коршуновы читать и писать умели, и Платон охотно взялся учить родственника. Петр оказался способным и прилежным учеником, и его решили оставить в Кирге погостить: Настасье веселей будет. Василий с Пелагеей радовались: вот выучится сын грамоте, и можно письмо на родину отправить.

…Лето выдалось жарким и засушливым. Когда собирались тучи, с ужасающей силой гремел гром; были случаи, когда молнией убивало людей и скот или возникали пожары, но хорошего ливня так и не дождались. Хлеб был плохой, низкорослый, с мелким колосом, кое-как вырос только в залесках, где лучше сохранилась влага; травы оказались под стать ему. У Елпановых сохранилось много старого хлеба – не зря Василий каждый год припахивал целины, где всегда был урожай. Люди говорили между собой, что будет голод. И на самом деле, уже в сенокос и жнитво появилось много голодающих с Урала. Вести, одна другой хуже, приходили с демидовских заводов: там народ поголовно умирал с голоду – на тамошних каменистых, неплодородных землях добрых урожаев никогда не было, а тут еще два лета подряд засуха. Исхудалые, с почерневшими лицами люди с тощими котомками за плечами шли и шли вереницами по деревням Зауралья, прося милостыню.

…Игнат Кузнецов ждал из солдат старшего сына, тот должен был скоро вернуться домой. Старший сын Кузнецовых умер еще неженатым – опрокинувшимся возом придавило.

"Вот возвернется Никон – пусть он всем правит, как хочет, а я уж сколь смогу, столь и пороблю, – думал стареющий Кузнецов,– старуха больно хворая стала, лонись* дак и вовсе паларич ударил. Опять же Федька со своей-то бабой ладом не живет… Ведь отделил его, дурака – думал, лучше будет, свой-то дом его притянет, ан нет – четвертый год пьет да на чужих баб смотрит! За что нам со старухой такое наказанье-то на старости лет? Эка вот, говорит – мол, не люблю я бабу свою, зря вы меня на ней женили. Да какого черта тебе еще надо, баба в девках-то и видная, и богатая была…".

А жизнь Анны, Федоровой жены, стала хуже некуда с тех пор, как Кузнецов-старший нанял на страду работницу Федосью: Анна тогда заболела и в поле работать не могла.

Вот и прибрала хозяйского сына к рукам бойкая пострадка** Федосья… Дальше – больше; Анна как-то попыталась попенять на это мужу, но тут же получила увесистую оплеуху.

– Молчи, не выводи из терпения, ненавижу я тебя! – взъярился Федор.

– Опомнись, Федор! Дети ведь у нас, – охнула бедная Анна.

– Ты мне весь свет загородила, пропади пропадом, жаба!

Отругав, а то и поколотив жену, Федор уезжал в поле с пострадкой – бабенкой, как назло, молодой, лицом пригожей, но и порядком бессовестной. Скоро Федор, не стесняясь ни отца-матери, ни чужих, связался с работницей в открытую… А та совсем уж себя хозяйкой возомнила!

"Больно уж ты стара, Анна, будто матерью приходишься Федору-то…". Анна плакала горючими слезами, но кому пожалуешься? Она была дальняя, выдали ее замуж из Кирги. К отцу родному не сходишь, да и отец-то уже теперь давно помер…

После десяти лет совместной жизни отец отделил Федора, третий год они жили в своем доме, но жизнь не налаживалась: Федор продолжал пить и все чаще бил жену.

Бабы жалели Анну, но кое-кто, бывало, говорил: мол, муж да жена – одна сатана…

– Впору руки на себя наложить, – жаловалась Анна соседке, Марине Агапихе. – Ровно озверел Федор-то, как связался с Федоской этой! Ох, пропащая моя головушка!

Агапиха выслушивала ее равнодушно: самогонщице не раз приходилось слушать стенания измученных пьянством и побоями мужей деревенских баб. Кроме того, она не любила эту тихую, чересчур покорную бабу: "Так тебе и надо, телепня*! Да будь Федюня мой муж, я бы его вот так зажала! – и она показывала маленький, но крепкий кулак. – Уж я бы не поддалась, а чем попадя бы такого-то буткала**!"

Отчаявшись, Анна пришла к бабке Евдонихе:

– Баушка Феофанья, я к тебе, как к последней надёже… Помоги моему горю, совсем сдурел мужик-от у меня, ругается да бьет! И раньше-то худо жили, а нынче и вовсе, как зверь. Видно, околдовала его эта змея подколодная, Федоска-то... Взял ее свекор, мне на беду, в пострадки. У нас в дому живет, а нам же, прости Господи, и гадит! Федор седни меня опять набил, а вечером, ежели напьется, хоть беги куда глаза глядят!

– Куда же, милая, побежишь-то? Ведь ты мужняя жена, у тебя дети! Ну, ночуешь ты седни в людях, а завтре ведь все равно домой-то надо… Ты уж старайся как-то и сама наладить жисть-то! Откажи Федоске-работнице, что ли...

– Да ведь не я, а свекор мой нанимал Федоску-то! Добром она не уйдет…

– А ежели добром не уйдет, так выгони! Хозяйкой в дому стань, а не гостьей! Вот на тебе ломоть хлеба, я его наговорила. Как придет Федор вечером да ужинать будет, этот ломоть незаметно ему подложи. Гляди, чтобы только муж съел его, а не другой кто, да не с супом или еще с чем горячим, не то с паром весь наговор-то и выйдет… А завтре сходи на кладбище, найди могилу, где похоронен кто-нибудь по имю Федор – все равно, хошь старик, хошь ребенок. В деревне Федоров-то много ведь умерло, вон дедка Федора в прошлом году похоронили, знашь, поди, где могила-то его?

– Знаю, баушка, знаю – у кривой березы она!

– Дак вот, мила дочь, горсь земли с могилы возьми и мне принеси: я на нее наговорю, а ты ее в рукомойник перед тем, как он будет умываться, брось… Завтре же ко мне и приходи!

– Спасибо, баушка, побегу я домой – поди, явился душегуб-от мой, еще хватится меня, окаянный!

– А ты, касатка, худыми словами Федора не брани: бес-от, он ведь завсегда услышит да и будет разжигать у вас ссору-то!

Анна с надеждой побежала домой, неся за пазухой ломоть хлеба с наговором. В ограде ее встретил завыванием дворовый пес.

"Что это у нас Лыско-то – уж втору неделю, как вечер настанет, так и выть, ровно волк, принимается? – мелькнуло в голове Анны. – Лыско, перестань!",– она замахнулась на собаку батогом*. Та, поджав хвост, пошла в конуру, но через минуту завыла опять.

"Господи, неужто перед бедой какой-то?".

Анна вошла в избу. Мужа дома не было, дети уже спали.

Долго же она у Евдонихи пробыла… А Федор, поди, опять пьет.

Анна подняла крышку сундука: муж, наверно, последние деньги взял. Ну, так и есть – деньги исчезли… О Господи, да ведь скоро подать платить!

Анна сунула наговоренный хлеб в подпечек. Отломила от другой краюхи кусок и понесла его собаке.

– На, Лыско, пошто воешь-то – голодный, ли че ли?

А Федор в это время действительно был у самогонщицы Агапихи. Гривенник он уже пропил и теперь требовал самогона в долг.

– За деньги продам, а задарма – накося-выкуси! Ежели всем вам, пьяницам, в долг давать, так скоро по миру пойдешь!

Самогонщица стала выталкивать Федора за дверь, тот зацепился руками за дверной косяк. Тут появились муж Агапихи Алимпий и дочь Лизка. Алимпий – мужик проворный и жилистый, да еще Лизка ему помогла – прокатился-таки Федор по ступенькам крыльца…

По дороге домой он наливался злобой на Анну. "И ходит, и ходит, окаянная, по соседям, жалуется… Ну, погоди, проучу я тебя седни!".

Дети по-прежнему спали в горенке. Федор подошел к Анне и наотмашь ударил ее кулаком по лицу. Анна сразу почувствовала во рту соленый привкус крови. Не успела опомниться, как получила страшный удар по голове и, чтобы удержаться на ногах, успела ухватиться за столбик голбца.

– Федя… за что?! – еле прохрипела она. В глазах плыли огненные круги. Осатаневший Федор снова занес сжатый кулак. Анна, шатаясь, выскочила на крыльцо, но муж настиг ее и, схватив с приступки тележный курок*, еще раз ударил несчастную по голове… Обливаясь кровью, Анна вниз лицом упала с крыльца.

 

 

УБИЙСТВО АННЫ КУЗНЕЦОВОЙ

 

В это утро к подворью Федора Кузнецова сбежались не только соседи, но и прядеинцы с других улиц. Федор, порвав на груди рубаху, всклокоченный и страшный, вопил с крыльца:

– Люди добрые, помогите! Караул! Убили Анну, уби-и-и-ли! Федоска это… Искать ее надо, суку, убивица она и воровка. Люди! Помогите, Бога ради!

Возле крыльца лежала мертвая Анна. В собравшейся толпе стоял Игнат Кузнецов с непокрытой головой, с серым, как пепел, лицом.

– Что вы стоите, смотрите, давайте понесем в дом, обмывать надо покойницу! – крестясь, сказала сноха Полуянова, высокая дородная баба.

– Надо немедля кого-то в Киргу послать, родственников известить.

– За попом слать не надо – не поедет он к мертвой-то… Кому-то в волость надо ехать, за становым!

Покойницу понесли в дом. Старухи стали хлопотать возле нее. Федоску, сколько ни искали, нигде не нашли. Под вечер из Кирги приехали родственники Анны и увезли тело в Киргу – хоронить.

Скоро пострадку Федосью нашли в Харлово. Привезя в Прядеину, ее закрыли в кладовке, поставили караульного и стали ждать приезда станового пристава.

За обедом Василий сказал Пелагее:

– Ну, в нашей деревне опять каша заварилась… Это хорошо еще, что не я староста в этот год, а то бы опять спросами да допросами доконали бы! Ты, мать, ведь ходила к Кузнецовым? Что народ болтает – кто Анну-то порешил?

– А кто знает – разное болтают… Федоска-пострадница ихняя, говорят, в Харлову сбежала, дак на нее думают… А Федор сидит как сыч, остолбенел вовсе. Я вот думаю – дак он сам, наверно, ее и убил да на работницу свалить хочет. Ребятишек двое осталось…

Из Белослудского приехало начальство – вести допрос и следствие. После этого в губернский суд под стражей отправили и Федора Кузнецова, и работницу Федосью. Не прошло и недели, как Федор вернулся домой. Суд признал его невиновным; судили одну Федоску-пострадку, а Федора вызывали на суд только как свидетеля.

В деревне только и разговоров было, что об убийстве и суде, да еще о том, как Федору удалось-таки выкрутиться.

– Игнаха-то Кузнецов… ишь ты… прямо от тела убиенной – в волость лыжи навострил! Видно, немало денег повез, чтоб судейских подмазать-задарить…

Работницу Федосью суд осудил на каторжные работы, хотя она в убийстве Анны не призналась и краденого у нее ничего не нашли. А Федор стал сам себе хозяин. Помаленьку таскал что-то из дому и пропивал: то трубу холста снесет Агапихе, то из домашнего скарба чего-нибудь. Ребятишек отец-пропойца бросил на произвол судьбы, и они целый день бегали грязные и голодные.

Игнат Кузнецов уже не рад был, что истратил большие деньги, чтобы спасти сына от каторги. Никакие уговоры бросить пить на Федора не действовали.

"Женить бы его, да поскорее, – думал Кузнецов-старший, – да как: в другой-то раз жениться положено после смерти жены только через полгода".

Слово "убийство" Игнат боялся произнести даже мысленно…

 

 

ПОЖАР

 

Стояла страшная сушь, урожай погибал. Поле    вые работы затянулись – пшеница была такая, что под серп не шла; кое-где по полям ползали на коленках и рвали ее руками. Замаячил скорый голод…

Все прядеинцы ушли в поле, и в избах не было почти никого, когда стряслась самая страшная деревенская беда – пожар. Оставшиеся без присмотра ребятишки Федора Кузнецова играли одни дома. Николка позвал Аленку в амбар:

– Гляди, Аленка, тут хомяк в ловушку попался!

И правда – в углу амбара бился и пронзительно пищал в ловушке здоровенный голохвостый хомяк*.

– Неси живей тятькины рукавицы да ящик из-под гвоздей – тот, у которого крышка задвигается! – командовал Николка.

Скоро хомяк был водворен в ящик.

– А сейчас казнить его станем, все равно, как тетку Федосью сказнили бы, которая маму убила…

Ящик с хомяком принесли в баню. Из загнетки набрали красных углей. Положили в каменку бересты, щепок и раздули угли. Береста загорелась жирным, чадящим пламенем. Следом взялись огнем и щепки.

– Давай его сюда, мы его сейчас живьем поджарим!

Николка рукой в рукавице взял хомяка за хвост и стал держать над огнем. Шерсть вспыхнула, остро завоняло паленым… Хомяк, изогнувщись, вырвался и шмыгнул из дверей бани в пригон, словно горящий факел.

Сухая подстилка в пригоне вспыхнула, как порох. Пламя с пригона переметнулось на дом, потом – на соседний… Пожар распространялся с быстротой молнии: на беду, день был ветреным. Сгорела изба самогонщицы Агапихи и еще несколько домов.

Игнат Кузнецов работал в поле неподалеку, но когда он примчался домой, все было кончено: крыша его избы уже провалилась. В огне погибла парализованная старуха-жена, сгорел на привязи Лыско. Дом Федора уже догорал.

Двенадцать домов в Прядеиной сгорело в этот день, сгорело дотла. Огонь пожара, подгоняемый ветром, дошел до оврага и там, наконец, потух.

Николка и Аленка остались в живых. До смерти перепуганные тем, что они натворили, ребята убежали на гумно и спрятались в овине, где целыми и невредимыми пересидели страшный пожар.

Дедко Евдоким с бабкой, слава Богу, за оврагом жили. После пожара старики приютили в своей избушке мать прядеинского старосты Ивана Прядеина. Спасая домашнее имущество и маленьких внучат, она сильно обгорела. Дедко Евдоким со своей старухой лечили ее, как могли, травами, мазями и наговорами, но больной становилось все хуже. На четвертый день мать старосты умерла в страшных мучениях.

Бабка Евдониха крестилась, приговаривая:

– За грехи нас Господь наказывает, безвинная душа мстит нам за то, что истинного убивца выгораживали… Покойник-то, он у ворот не стоит, а свое выводит!

Кумушки на лавочках судачили:

– И год-то нынче засушливый и неурожайный выдался, да еще – на тебе, пожар! Ведь двенадцать хозяйств погорело, двенадцать семей без крова осталося…

– И не говори, кума! Верная присказка: уж пришла беда, дак отворяй ворота!

– Прогневили мы Бога, прогневили… молебен отслужить надобно!, – качали головами седые старики.

Вскоре съездили в Киргу, привезли иконы, попа и отслужили молебен. После молебна всем миром принялись ставить погорельцам избушки и конюшни. Но первой из погорельцев стала сама строиться самогонщица Агапиха. Алимпий, который после смерти кузнеца Агапа уже много лет был ей законным мужем, в хозяйстве был, как говорится, так – пришей-пристебай: Агапиха правила всем сама, и получше иного мужика.

Лизавету, единственную свою дочь, она замуж не отдала, а взяла в дом зятя, работящего молчаливого парня из бедной многодетной семьи. Так у нее стало два своих мужика-работника, да еще наняла работников со стороны. Новый дом Агапихи, построенный для нее мастерами из Ирбитской слободы, получился лучше прежнего, как и подобает денежному человеку.

В деревне говорили, что богатая Агапиха дома деньги никогда не держит, а всю наличность отдает под проценты богатому купцу из той же Ирбитской слободы.

А со стороны погдядеть - Агапиха в деревне имела только то, что имели и другие прядеинцы. И прежний дом у нее был такой же, как у всех, разве что задняя половина с отдельным ходом частенько служила кабаком, а если наведывалось волостное начальство, кабак становился горницей. Кроме домотканых настольников и половиков в дому у нее ничего не было. Иногда к ней вдруг приходили или приезжали незнакомые люди, жили, работали, потом так же внезапно исчезали.

Что мать, что дочь были одинаковы скрытными и недоверчивыми, о своих делах они говорить не любили. Обе прослыли умелицами варить крепчайший первач, который, только поднеси горящую спичку, вспыхивал голубым пламенем. Варили и кумышку разных сортов, а какого хочешь пива – тут уж лучше Агапихи ищи, да не найдешь! И если в деревне у кого была свадьба, крестины или еще какое торжество, все шли к ней. За услуги она брала недешво, но самое вкусное пиво или брагу в деревне никто сварить не мог, как ни старался; она знала много разных трав и кореньев, которые клала в пиво и брагу. Она умела варить пиво и брагу на меду, на изюме, на разных кореньях. По праздникам или на помочах мужики допьяна напивались одним только пивом.

Постоянных работниц на своем подворье она держала только двоих, которые жили у нее уже много лет, – глухонемая баба неопределенных лет с мужским обличьем да старуха Фекла, которая всегда ходила в черном и не любила много говорить. Да и вообще в дому никто не любил попусту точить балясы. В глаза Агапиху называли Марина; некоторые вспоминали ее отчество Ивановна, а позаглаза называли по первому мужу.

Недород и пожар, обрушившиеся на деревню, ничуть не повредили винной торговле, она шла полным ходом. Самогон она стала продавать дороже, но от покупателей не было отбоя. Отходы от самогона шли на корм скоту; на подворье держали много свиней, и зимой в Ирбитскую ярмарку возили свиные туши целыми возами. Ранними утрами из пригона доносился визг на всю деревню, и народ смеялся: "У Агапихи-то свиньи с самого рассвету поют: знать-то, они у нее вечно пьяные! – ха-ха-ха!".

Деревня Прядеина быстро разрасталась, земля и покосы стали отдаляться. Василий с Гришкой распахали десятину целины у лесной избушки. Несмотря на засуху, хлеб на новине* все же вырос.

Каждый год ездили они косить сено в том месте, где поставили избушку, когда спасали скот от сибирской язвы, жили вместе с Афанасием в лесу. Сейчас у них образовалась своя заимка.

Афанасий тоже распахал на заимке полоску, но он был уже в годах и от тяжелой работы теперь мучился грыжей. Зима была очень голодной; с демидовских заводов в Зауралье по санному пути потянулись вереницы хлебников. Хлеб стал очень дорогим, но изголодавшиеся люди были готовы платить любую цену.

Елпановым, однако, удалось продать немало хлеба, получить большой барыш, и в будущем году они решили распахать на заимке земли вдвое больше прежнего.

Афанасий с Иванком от заимки отказались: решили, что дело это не стоит далекой езды, и Елпановы стали хозяйничать одни. Петр становился взрослым, он все больше и больше вникал в дело.

Сначала на паях с Коршуновым, а потом и один Василий Елпанов стал торговать скотом. Осенью по деревням он накупал рогатого скота и лошадей, и когда набиралось достаточное количество, гнал гурты коров и косяки коней в Тагил, Алапаиху или в Невьянск. Быть прасолом, как известно, дело хлопотное; торговать хлебом намного проще, и Василий с Петром по возможности стали подторговывать рожью, ячменем, а то и пшеницей.

Весной Елпановы наняли еще двоих работников (тоже, видимо, из беглых) и поселили их на заимке. В тот год на заимке посев был в три раза больше и дал обильный урожай. Молотить решили там же, пришлось строить завозню под хлеб и конюшню для молодняка. Постепенно Елпановы стали владельцами двух хозяйств – дома и на заимке.

 

 

СОЛОМИЯ  С КУЛИКОВСКИХ ХУТОРОВ

 

У Василия Елпанова вошел в жениховскую пору сын Петр. Он поднялся ввысь – стал выше отца на целую голову и раздался вширь. На загляденье статный парень выровнялся, косая сажень в плечах. Работа в кузнице и по хозяйству закалила его.

Лицом Петр больше походил на мать: густые темно-русые, почти черные волосы, такие же, как у матери, карие глаза с черными соболиными бровями. Его уважали за трудолюбие и ум. В парнях семнадцати-восемнадцати лет он никогда, как некоторые сверстники, не бегал по праздникам вдоль деревни с колом… Петр никогда ни с кем не вздорил и не дрался, хотя имел недюжинную силу: во время игрищ на спор гнул гвозди и подковы, любил бороться на кругах, петь и плясать.

Но больше всего любил Елпанов-младший лошадей, бега и скачки и часто сам участвовал в них. Перед зажиточными мужиками Петр уважительно кланялся, сняв шапку.

Хорош у Елпанова сын вырос, всем взял: и умен, и красив, и силой Бог не обидел, и со старшими почтительный. В эту осень Петру подошло время призыва в солдаты, но как единственный сын у родителей на цареву службу он не попал и остался дома. С Петрова дня ему пошел двадцать первый год – самая пора жениться.

В Прядеиной многие отцы, у которых были на выданье дочери, надеялись, что Василий Елпанов посватает за Петра их дочь. Многие невесты мечтали о таком замужестве: жених – хоть куда! В Прядеиной гадали, на ком же женится Петр, в своей деревне найдет суженую или нет? А богатый жених Петр Елпанов и не думал жениться и все ходил на игрища. Так и продолжалось, пока в Троицу не пригласил Петр на кадриль Агнишку, дочку старосты Ивана Прядеина.

Так и расцвела маковым цветом и потеряла покой Агнишка! Даром что из Каторжанской слободки, но семья зажиточная, люди работящие и видом, и ростом хоть куда. Ну чем бы Петру не пара?

Но Петр не спешил. Агнишка старалась почаще попадаться ему на глаза, была с ним приветливой, даже нежной и ласковой. Всячески старалась выказать ему предпочтение, однако на Петра это пока не действовало…

Тогда Агнишка и пошла по натоптанной многими невестами тропке – побежала к бабке Евдонихе и со слезами рассказала о своей несчастной любви.

– Вот что я тебе скажу, девонька, а ты внимательно послушай старуху-то! Ты за этим идолом лишка не бегай и виду не показывай, что любишь. Мужики, оне все одинаковы – обманщики. Долго ли до греха-то? А коли любит – не отстанет! Только держи себя гордо, ведь ты эвон какая, высокая да пригожая! Если любит – значит, свататься будет, а не любит – так тому и быть. За любовь-то бороться – с саблей не ходят… Да и взамуж тебе еще рано, в девках посиди да ума поднакопи. Вот садись-ко к столу и смотри, а я карты раскину… Видишь, мила дочь: он имеет жестокое сердце, а любит пока что только деньги да славу. А сейчас пустим дым. Если он сегодня к тебе не придет, то, стало быть, и не любит он тебя!

С этими словами Евдониха разожгла на шестке лучины и, глядя на огонь, нараспев заговорила:

– Дым-атаман, иди по горам, по лесам, по долам, приведи раба Божьего Петра в дом рабы Божьей Агнии…

Потом старуха перешла на шепот, и Агнишка дальше ничего не могла разобрать.

Евдониха три раза поплевала в левую сторону и закончила наговор:

– Вот и все, девонька, иди теперь домой, сиди и жди. Если любит – придет, а не придет, значит, не любит, и ты его забыть постарайся!

Агнишка побежала домой. Петр все не шел, но не так-то просто вытравить из сердца первую девичью любовь!

Случайно встретив Петра на деревенской улице, Агнишка взмолилась, забыв все наставления Евдонихи:

– Петя, милый! Давно тебя увидать хотела, поговорить надо! Ведь сваты приезжали, тятя меня хочет взамуж отдать… Что мне делать – не хочу взамуж!

Бедная девка надеялась, что Петр скажет: "Не ходи, Агнишка, ни за кого, я сам тебя посватаю". И, может, поторопится со свадьбой…

Но Петр промолчал. Агнишка, вся похолодевшая, ушла, не попрощавшись, и уж больше не мучалась от любви к Елпанову.

Через год она вышла замуж за первого, кто посватал, вышла без радости, без любви и уехала в чужую деревню.

А Петр все ходил неженатый. Он теперь целиком занялся хозяйством и торговлей.

…По дороге из Прядеиной в Ирбитскую слободу, верстах в пяти от Устинова лога, как-то сразу, словно грибы после теплого летнего дождя, появились два дома. Дома были одинаковыми, как два брата-близнеца. Сначала их называли Куликовскими хуторами.

Через некоторое время появилось еще два дома поодаль – за полверсты от первых. Они стояли не у самого тракта, а ближе к опушке леса, у небольшой безымянной речонки.

Петру запомнился жаркий августовский день, когда они с Никитой Шукшиным возвращались домой из Ирбитской слободы. Выехали уже после полудня, но солнце еще жгло немилосердно.

Ездили они по торговым делам, а в обратную дорогу нагрузили соли и всяких хозяйственных товаров.

– В такую жару быстрее шагу не уедешь, – сказал Никита, вытирая пот с лица рукавом холщовой рубахи – Нам бы еще подождать, пока спадет жара, да ехать ближе к вечеру. Ну да ничего, вот завернем сейчас на Куликовские хутора, передохнем в тени, воды напьемся. Вода там уж больно вкусная! Намеднись* я проезжал, так сам пил – оторваться не мог, и лошади досыта напились. Колодец там как нарочно за оградой, чтобы во двор не заходить, хозяев не беспокоить…

Мужики свернули с тракта и подъехали к колодцу. Петр еще издали увидал, что из ограды вышла женщина с ведрами. Ловким движением она поймала высоко болтавшуюся на веревке колодезную бадью и стала черпать воду.

Когда подъехали ближе, Елпанов разглядел ее.

Женщина была одета чисто и по-городскому: в белую вышитую кофточку с большим воротом, открывавшим стройную шею, и короткую сарпинковую**, в красную и синюю клеточку, юбку.

Две толстые косы были по-девичьи распущены и опускались ниже талии. Черные, как вороново крыло, волосы были расчесаны на прямой пробор, а на лбу и около маленьких ушей собирались в мелкие кудряшки. Круглое и свежее, покрытое золотистым загаром личико, с ямочками на щеках и прямой маленький носик придавали женщине неповторимое очарование, а большие черные, с агатовым блеском глаза и тонкие брови делали ее похожей на цыганку.

– Здоровы будете… А не разрешит ли нам хозяюшка напиться да лошадей попоить? – внезапно охрипшим голосом спросил неуверенно Елпанов, пораженный ее красотой.

– Да пожалуйста, воды в колодце хватит, – озарилась та белозубой улыбкой и встала с полными ведрами, разглядывая проезжих. – Уж не купцы ли к нам на хутора припожаловали? А что везете, люди добрые?

– Эка, купцы! – за двоих ответил Никита. – Из Прядеиной мы… С Ирбитской слободы едем, всякие хозяйственные мелочи везем да соли вот купили…

Никита и Петр поочередно попили воды из ковша, протянутого им женщиной.

– Благодарствуем, хозяюшка, – вода у вас отменная!

– Да на здоровье… А вода-то – такая же, как и у всех, – ответила красавица. Движением головы она отвела за спину косу, при этом дрогнули и закачались золотые сережки с красными камушками на мочках маленьких ушей.

"А серьги-то у нее такие, что только барыне носить впору, – невольно отметил про себя Петр. – Видно, богатые тут живут люди…".

– Заезжайте к нам в другой раз… воды напиться! – красавица, улыбнувшись на прощанье, легкой походкой направилась в ограду.

Отъехав от хутора версты три, Никита свернул в лес.

– Ну что, покормим лошадей да и отдохнем малость, пока жара не спадет?

Петр ответил не сразу: в голове, как наваждение, так и вставала картина – улыбающееся лицо, черные волосы да сережки, качающиеся на маленьких ушах…

Никита распряг лошадей; мужики улеглись в тени под березами, пережидая жару.

– А ты не знаешь, кто эта краля, которая с нами у колодца разговаривала?

– М-мм, – промычал в ответ успевший задремать Шукшин, – Бог ее знает, хозяйская дочка, видно, для хозяйки вроде молода еще! Я как-то подъезжал поить лошадь, дак видел старуху в ограде, наверно, мать ее.

 

 

ТАЙНА УСТИНОВА ЛОГА

 

Никита вскоре задремал, прикрыв лицо картузом, а Петр лежал и думал.             Он ведь, как возмужал, не сидел сиднем в Прядеиной. С хлебными обозами да гуртами и в Тагиле, и в Невьянске, не говоря уж об Алапаихе, побывал, многих девок видывал красивых, но такую…

Петр злился сам на себя, гнал прочь мысли о ней, но они вновь возвращались к красавице у колодца.

"Ну, никаких сил больше нет, надо как-то кончать с этой дурью!" – решил Петр. И всячески стал искать причину, чтобы снова попасть на Куликовские хутора. Подходящий случай подвернулся вскоре: понадобилось ехать по делам в Ирбитскую слободу.

…До поворота к хуторам гнал Гнедка немилосердно. С замирающим сердцем подъехал к заветному колодцу. Возле него никого не было. Деревянная бадья, которой доставали воду из колодца, была привязана в твориле*. Петр вылез из коробка**, подошел к воротам. На дворе залаяла собака, створка окна отворилась и показалась старуха. Петр подошел к окну:

– Здравствуйте, баушка, дозвольте из вашего колодца лошадь попоить?

– Сколь надо, столь и пои, не моя вода-то – Богова!

Старуха захлопнула оконную створку, но Петр опять постучал в переплет рамы.

– Ну, че еще-то? Сказано тебе – пои лошадь-то, воды в колодце хватит!

– Да я, баушка, из дому ведерко взять позабыл… не из бадьи же поить стану!

– Экой ты молодой да беспамятный! Ну что поделаешь, раз не взял… Заходи в ограду, подам ведро-то…

Петр напоил Гнедка и, возвращая ведро, сказал, пытаясь завязать разговор:

– Спасибо, баушка, а где у вас хозяйка-то?

– Известное дело, в поле – страда ведь теперь, али не знаешь?

– Да я частенько мимо проезжаю, видел молодую хозяйку, а тебя что-то здесь не примечал…

– Сноху мою ты видел, Соломию, – хмыкнула старуха, – а я здесь не живу, только прихожу днем, со внучкой водиться, дочкой младшего сына Леонтия, а живу со старшим сыном; у того дети уж большие, в поле ездят.

– Вы вроде недавно тут построились?

– Другой год уж живем!

– А откуда вы родом?

– Дальние мы, а тебе че надо-то? Спрашиваешь, ровно становой пристав…

– Да к слову пришлось, баушка! Мы вот новгородских корней, другие которые – Вятской губернии.

– Ну, а мы из-под Казани… – начала было старуха, но в это время из избы послышался детский плач.

– Вот егоза, проснулась уж! Внучка тут у меня маленькая, полгодика еще…

– Бывайте здоровы, баушка!

Елпанов хлестнул Гнедка.

"Ну вот, все сразу и прояснилось, – раздумывал он по дороге, – она взамужем, краля-то эта, Соломия, и ребенок есть… Ну, тем лучше: с глаз долой – из сердца вон!".

В Ирбитской слободе Петру тоже не повезло – нужного ему человека дома не оказалось. "С дурна ума и туда, и сюда понапрасну лошадь гонял, – снова злился на себя Петр, – да еще и в страду!".

Гнедко от длинной дороги устал, Петр распряг его, напоил у небольшой речушки недалеко от дороги, а сам прилег под телегу и задремал.

Сколько проспал, он не знал, проснулся оттого, что кто-то возле него остановился.

– Да никак тут из знакомцев кто есть? – раздался вдруг голос. Возле телеги присел на корточки Трофим, старик из Прядеиной.

– То-то я гляжу – вроде елпановский Гнедко ходит... Вот хорошо-то, вместе и домой поедем, а то я в Ирбитской слободе к куме зашел да и засиделся…

– Ты распрягай-ка лошадь, дядя Трофим, пусть она с Гнедком попасется, а мы с тобой сядем да перекусим, – предложил Петр. – У меня с собой хлеб, огурцы, лук… сала кусок найдется!

– Не откажусь поесть, я у кумы чаю набузгался, а от чаю-то – какая корысть..

Пока словоохотливый Трофим распрягал свою лошадь, Елпанов достал из телеги котомку и разложил снедь, бросив на траву холстину. Попутчики поели и запрягли лошадей. Когда подъезжали к Куликовским хуторам, Трофим спросил:

– На Кулики лошадей поить заезжать будем?

– Нет, ни за что! – с непонятной старику злостью отрубил Елпанов. – Оттуда до Устинова лога рукой подать, вот там и пей – хоть опейся!

– Господь с тобой, покуда до него доедем, темно станет… А место-то нехорошее…

– Чем это оно тебе нехорошо!? – так и взорвался Петр. Помолчав с минуту, он примирительно добавил:

– А отчего место это нехорошее? И почему Устиновым логом его кличут?

– Тьфу ты, черт, не к ночи будь сказано, – перекрестился Трофим. – Вот привязался ты, ровно репей к овечьему хвосту! Темень настала, хоть глаз коли, а нам бы мимо мосточка одного не заехать…

– Не робей, дядя, я Гнедка в поводу поведу, а ты езжай следом!

Когда проехали мост и дорога пошла из логу чуть в гору, Петр сказал:

– Ты сиди-ка на телеге, раз пужливый такой, а я живо лошадей – и свою, и твою – напою! Ведро-то есть у тебя?

– Как нет – есть… к задку телеги привязано, – приглушенным голосом ответил Трофим.

– Так отвяжи, я сразу с двумя ведрами схожу!

– Не по себе мне что-то, Петр, уж ты отвязывай сам…

Мысленно выругавшись, Елпанов на ощупь отвязал ведро и осторожно шагнул в темноту. Ветки ольшаника, на свету обычно мягкие, теперь жестко топорщились… Путь к воде Петр выбрал на слух, по едва слышному где-то внизу журчанию воды. Когда, набрав полные ведра, он принес их, лошади пить почему-то не стали – ни та, ни другая.

– Выливай скорей воду, – испуганно пробормотал невидимый в кромешной тьме Трофим, – выливай, и поехали, Бога ради! Погоди, дай я к тебе пересяду… жутко мне…

В кустах вдруг послышался то ли плач, то ли стон. Трофим дрожащим голосом стал вслух читать молитвы… Даже небоязливого Петра охватила неясная тревога, а когда опять послышался какой-то всхлип-стон, у него побежали по спине мурашки.

Когда они отъехали версты две от страшного места, Трофим сказал все еще дрожащим голосом:

– Ты слыхал, Петр… в ольшанике-то?!

– Ну, слыхал, и что с того? Да это, дядя, птица какая-то там живет… Мы, когда в лесу скот от падежа сберегали, так, бывало, чего только за ночь не наслушаешься! Почище еще, чем здесь…

– Ну нет, Петро, никакая это не птица! Птица, дак она ведь в кажном лесу есть, а тут плачет да стонет в одном только месте, только здесь.

– Да что это за место такое – Устинов лог?

– Вот слушай… Давно дело было… Жил у нас мужик один богатый; больно уж быстро он разбогател – откуда что и взялось! Вот как теперича Северьян Скоробогатый, знаешь ведь такого, так и тот Устин в момент разбогател…

А загинул Устин в логу, который мы с тобой только что проехали. Нашли его с петлей на шее, страшного такого, без глаз – вороны глаза выклевали… Болтали, что не сам в петлю залез, а кто-то его прикончил да и повесил на ольхе уже мертвого!

Поп не дал хоронить его на кладбище – самоубивец, говорил, нельзя его по-христиански хоронить, святотатство, мол, это… Тут же, в кустах, неотпетого и в чем был, висельника и закопали. Но с тех пор лет, поди, уж двадцать никому он спокою не дает, Устин-то!

А может, и блазнить* начало в этом логу… Сам посуди: тут черемухи видимо-невидимо, калины вдоль по речке – брать не перебрать, а попробуй наших баб заманить по ягоды в Устинов лог! Поедем-ка, Петро, скорее, что-то озяб я. Дело к осени пошло – ишь, днем вон как жарило, а сейчас холодно становится…

– Да ты так и не дорассказал про Устина-то: ограбили его али как? И почему ты думаешь, что убили его?

– Да почем я знаю, я в ту пору молодой еще был, моложе тебя! Раз самоубивец, дак его так и закопали, прямо с петлей на шее, говорят. Выкопали яму, шестом в нее столкнули – и вся недолга! А грабить его никто не грабил: лошадь-то с телегой сама домой пришла, и все, что в телеге было, сохранно оказалось… Ну, слава Богу, к дому уже подъехали! А ночи-то, смотри-ка, какие долгие стали – все еще не светает!

…После неурожайного пошли годы пообильнее. На елпановской заимке чуть не ежегодно хлеб вырастал по грудь, трава – по пояс, и Елпановы стали круто богатеть. Петр с годами все больше вникал в хозяйство, а уж в торговле лучше отца понимать стал.

На заимке построили просторный дом, баню, большую завозню* и конюшню. Весной наняли целую семью работников: мужа с женой и тремя взрослыми детьми – двумя сыновьями и дочерью.

Богатое село Юрмич на хороших, плодородных землях обосновалось. Оно стало сущим кладом для Елпановых: там у них были свои люди, надежные посредники в торговле. Василий Елпанов неспроста построил в Юрмиче большой сухой амбар – зерно в таком могло храниться долго, и, когда настанет подходящий момент, можно будет идти с обозом в Тагил.

Все вроде хорошо у Василия Елпанова и в хозяйстве, и в торговых делах, а вот поди ж ты: не всегда спокойно ему спится…

А причина – вот она, окаянная: опять в Прядеину черт принес урядника. Опять на квартиру встал – видать, поглянулось прежнее-то елпановское угощение!

– Здравствуй, Василий Иванович! В прошлый приезд забыл спросить у тебя про работника твоего, Гришку-то. Из Вятской губернии он, мне в деревне сказывали, а нынче приехал – не видать его что-то… хе-хе-хе…

– Доброго здоровья, ваше благородие! Милости прошу… А работник-то у меня – когда где: то на заимке, то в кузне. Откуда он родом – мне все едино, лишь бы ладом робил! Лучше мы сейчас с вами… того – по стопочке!

– Что ж, по стопочке – это можно…

Урядник, довольно крякнув, угнездился за столом, на который Василий сам (Пелагея управлялась со скотиной) собрал закуску. А под хорошую-то закуску по одной стопке кто ж пьет?

Урядник за столом едва не заснул. Василий чуть ли не волоком оттащил его на кровать, и вовремя: тот сразу захрапел. А Елпанову под его храп долго не спалось.

"Дело прошлое, а ну как, кроме урядника, еще кто-нибудь из волости припожалует? – думал Василий. – Ну, если кто и пожелает посмотреть заимку, повезу того на телеге. Дорога туда – с нырка в нырок*, а тем временем свой человек, верхом да прямой дорогой, давно уже там будет да предупредит, кого надо…

Но ежели прикинуть – хлебом торговать не так хлопотно, да и безопасней, а главное – выгодней. Елпанов знал, что любая работа по хозяйству может показаться отдыхом по сравнению с долгими днями обозного пути – в любую погоду или непогодь.

…В этот год Елпановы повезли в Тагил продавать рожь и пшеницу с заимки. Кроме того, выгребли и хлеб, закупленный загодя в Юрмиче, и снарядили обоз из восьми возов. В дорогу отправились Василий и Петр Елпановы да трое их работников; одного работника оставили на хозяйстве.

Из Тагила привезли топоры, косы, серпы, лемеха к сохам, листовое железо, гвозди и подковы. Дома посчитали – большой барыш получился. В следующий раз с ними поехал Никита Шукшин с тремя возами хлеба. Не успели вернуться в Прядеину – опять, как снег на голову, в деревню нагрянул урядник и прямиком – на елпановское подворье.

– Слыхал я: ты, Василий Иванович, снова в Тагил ездил… Ну, как торговал, что привез? Может, опять новых работников?

– Нет, ваше благородие, никаких я работников из Тагила не привозил! Вот топоры да гвозди – привез, – ответил Елпанов-старший.

И едва язык себе не прикусил: пришлось-таки сызнова угощать урядника, да мало того – еще и подарить лучший топор, да гвоздей сколько нагреб, не считая, "их благородию"…

"А, чтоб тебя язвило, пьяная ты прорва! – думал Елпанов-старший. – Раньше хоть к Агапихе из-за самогона привязывался, а теперь на меня насел… Ну, да и мы не из пужливых!".

 

 

ОРЛОВСКИЙ РЫСАК БУЯН

 

Петр Елпанов стал первым советчиком и правой рукой отца и дома, и на заимке, а торговые дела и вовсе перешли в его руки. Скоро ярмарка в Ирбитской слободе, и Петр старался поспеть туда пораньше, занять место в торговом ряду получше, а кое-кому и взятку дать: без этого и торговля – не торговля…

На Ирбитскую ярмарку наедут со всего Урала. С демидовских заводов – это само собой, а глядишь, и купцы из самой Сибири, из Тобольска и других городов тамошней губернии пожалуют. Вот тут-то и надо суметь с барышом сбыть свой товар да другой закупить – такой, чтобы и потом в накладе не остаться!

И Петр Елпанов это умел. Но на этот раз его покупка была особенной: на Ирбитской ярмарке он сторговал у татарина-лошадника породистого жеребенка. Хозяин клялся своим богом-аллахом, что жеребенок – чистокровный орловский рысак, даже домой Петра водил – показать мать жеребенка, рослую кобылу с длинными, стройными ногами. Петр давно был хорошим лошадником и толк в лошадях знал. В деревне многие завидовали его покупке. Жеребенка Петр назвал Буяном и стал воспитывать и тренировать его сам.

В жнитво пришлось еще нанять сезонных рабочих – урожай выдался на диво всем. Чтобы нагулял хороший вес скот, его пасли под осень на клеверищах и отавах**, хорошенько его откармливая, а потом гнали гурты в Тагил, Надеждинск, Богословск или в Екатеринбург.

Иногда коров, овец или свиней и домашнюю птицу забивали, а на продажу везли туши мороженого мяса.

Однажды Елпановы привезли с ярмарки листовое оконное стекло и маховую пилу. Многие переселенцы, которые родились и жили еще при господах, раньше стекло уже видели – господские дома со стеклом вместо животного пузыря в окнах назывались светлицами или светелками.

И пилы жители таежного Зауралья видывали: двуручные, лучковые, ножовки – словом, всякие. Но что за штука – маховая пила и как ею пользоваться, в деревне Прядеиной пока никто не знал. Посмотреть собирались толпами, будто на рождественские или масленичные гулянья. Елпановы на глазах всей деревни показали, какова маховая пила в работе (и когда они успели-то такой премудрости научиться!). Мужики, которые побогаче, чуть ли не христом-богом упрашивали Елпанова:

– Уж ты, Василий Иванович, будь отцом родным – как поедешь еще раз в завод, так привези ты мне пилу-то эту маховую: ежели к ней приспособиться, так любой тес ею пилить – как семечки щелкать!

Для маховой пилки ставили козлы; один пильщик стоял наверху, другой – внизу, и бревно пилили вдоль по всей длине. Даже в отдаленных деревнях скоро появились мастеровые-пильщики маховой пилой.

Особо мастеровитых знали далеко вокруг, имена-прозвища их были у всех на слуху, и привечали их так же, как до этого – лучших пахарей, косарей или особо умелых молотильщиков.

Осенью, когда подобрались со страдой, Елпановы поехали на Покров в киргинскую церковь, а заодно – в гости к сватам. У Настасьи давно уже было двое детей; старшему, Максиму, пошел шестой год, и парнишка вихрем носился по горнице. Второму сыну, Якову, пошел второй год.

Была нанята нянька, девка лет тринадцати, она же помогала Настасье и по дому. Свекровь ее этой весной умерла. Сам Коршунов после смерти жены сильно сдал – одряхлел, поседел и некоторое время даже был ко всему безучастен.

Пришлось брать на себя все дела Коршунову-младшему. Теперь Платон постоянно был в разъездах. Когда приезжал, был задумчивым или злым: дела шли все хуже и хуже. Дом в Ирбитской слободе пришлось продать; деньги разошлись неведомо куда.

…Породистый жеребенок Буян вырос в красивого коня-рысака. Вороной масти, со звездинкой во лбу, с длинными тонкими ногами, Буян был словно вылит из темной бронзы искусным мастером-литейщиком.

Петр мог мигом сгонять на нем на заимку и обратно. Хозяин постоянно тренировал Буяна, приучил рысака ходить и в упряжке, и под седлом. Порой, въехав в лес, Петр, вскочив в кошеве на ноги, что есть мочи заполошно кричал: "Грабят!" – и Буян мгновенным рывком срывался с места. Чего греха таить, иногда летом после бешеной езды по лесным ухабам Петр терял колесо от повозки или возвращался без седельницы в упряжи, а один раз раз даже лишился узды…

– Нашто гоняешь-то так, куда летишь?! – ругательски ругался отец. Петр, без памяти любивший быструю езду, в тон Елпанову-старшему отбривал:

– А нашто тогда и рысака держать, если ездить шагом?!

Вскоре такая тренировка рысака не только пришлась кстати, но, может, и от смерти Елпанова спасла…

Постоянно бывавший в разъездах, как-то в марте Петр возвращался из Юрмича. Выехал – уже темно было. Путь предстоял неближний, да еще после пороши было ветрено, дорогу во многих местах перемело.

Перед выездом Петр выпил стакан первача, плотно пообедал, и теперь, тепло укрывшись, начинал подремывать. За задком саней бежала собака. Петр не любил ездить с собаками и не брал их из дому, но в этот раз Лыско догнал его далеко за деревней и увязался за ним.

– Ну, раз у тебя ноги добрые, а ум худой, беги теперь в такую даль за санями-то! – усмехнувшись, сказал собаке Елпанов и не стал больше прогонять ее домой. Лыско понимающе вильнул хвостом и побежал за санями.

Ночевать в Юрмиче Петр не стал, а решил ехать обратно: он надеялся на своего Буяна, так надеялся, что в пути, под хруст наста под подковами рысака, незаметно задремал.

Вдруг где-то под ухом отчаянно завизжала собака. Елпанов встрепенулся:

– Лыско?! Почуял ты чего, что ли?

Собака скулила и жалась в кошеве к ногам Петра. Буян стоял на дороге и, прижав уши, встревоженно храпел. Впереди, саженях в десяти, на дороге блеснули два огонька…

Волк! Елпанов вскочил в кошеве на ноги и с криком "Грабят!" рванул вожжи и погнал Буяна прямо на волка. Но тут случилось то, чего Петр меньше всего ожидал: из-за стога сена, стоявшего у дороги, наперерез мелькнул десяток темных теней с горящими глазами.

Мартовский наст хорошо держит волка на бегу, но лошадь нипочем не удержит – больно хрупок он для кованых лошадиных копыт. "На обочину нельзя – провалится Буянко, – билось в мозгу Петра. – Ну, выручай, родимый!".

Раздувая ноздри и храпя, рысак рванулся вперед. Два-три волка шарахнулись на обочину. Вырвавшись из рычащего кольца, Буян понесся, как вихрь. Бешеная гонка продолжалась недолго: куда волкам тягаться в беге с породистым молодым рысаком! У самой деревни Буян перешел на шаг, тяжело поводя боками, от которых валил пар – верст двадцать пришлось ему отмахать. Когда Петр въезжал в Прядеину, в окнах изб были видны отсветы горящих лучин. Люди вечеряли.

...За двадцать два года жизни в зауральской деревне Прядеиной уроженца Новгородской губернии Василия Елпанова выбирали старостой четыре раза. Староста в волость ни на кого не доносил, ни в чьи дела не вмешивался.

В деревне про Елпановых говорили по-разному. Одни хвалили за трезвый ум, трудолюбие, умение наживать деньги, за знание разных ремесел – мол, никакое дело из рук не выпадет. Другие завидовали – да просто везет этим Елпановым, всегда и во всем везет. А деньги – всяк знает: деньги-то, они к деньгам и льнут.

"Петруха-то Елпанов, видать, в купечество метит… От большого ума, знать-то, все еще неженатый ходит",– качали головами старики.

Двадцать седьмой год пошел Петру Васильевичу. Сверстники его уже давно все переженились, по двое, по трое ребятишек у каждого, а он будто ждет чего-то. Конечно, на игрища он уже не ходил, разве что в Троицу боролся на кругу или на своем Буяне участвовал в бегах.

В Прядеиной многие стали держать рысаков, а по праздникам на бега начали приезжать и из других деревень, и даже из богатых сел – Знаменского и Юрмича.

Этой зимой с Петром произошел такой случай. Раз в морозный день, под вечер уже, поехал он домой из Ирбитской слободы.

– Петр Васильич, куда же ты собрался в такую даль на ночь глядя? – спросила старуха, хозяйка квартиры, на которой Петр, бывало, останавливался, а накануне заночевал.

– Да что ты, баушка, солнце высоко, что это я полдня буду сиднем сидеть… Лошадь у меня добрая, клади, почитай, никакой нет. О, да солнышко-то – в рукавицах,* завтра мороз будет. Нет, сегодня поеду!

Сразу со двора озябший Буян взял машистой рысью. Стало сильно настывать. Багровый диск солнца уже краешком коснулся кромки дальнего леса, мороз, как всегда на закате, прижал крепче. Елпанов зябко повел плечами – даже в собачьей дохе мороз-трескун давал о себе знать.

Впереди показался поворот на Куликовские хутора. "Можно бы заехать погреться, да дело к ночи идет, – размышлял Елпанов.– Али заглянуть все же на минутку?". Он вдруг вспомнил красавицу Соломию. "Заехать али нет? В Ирбитскую слободу долго сейчас не поеду, значит, долго не придется увидеться".

Рука вроде бы сама потянула за вожжу, поворачивая рысака с тракта к хуторам…

Соломия была дома, встретила Петра очень приветливо и ничуть не удивилась, увидев его, словно они встречались часто и в последний раз - где-то на прошлой неделе:

– А, Петр Васильевич пожаловал! Снимайте шубу, грейтесь, а я лошади вашей сена подброшу!

И мигом вышла на улицу.

Петр уже стал отогреваться, когда Соломия, запыхавшись, вбежала в избу, румяная с морозу, с блестящими черными глазами.

– Ох, морозище на дворе! К утру, наверное, как небо вызвездит, еще сильней станет… Я лошадь распрягла – что ей на морозе стоять запряженной-то, и попоной накрыла. А вроде конь-то у вас новый…

Петр приосанился:

– Чистых кровей рысак… орловский… Ну, спасибо, Соломия, только зря ты коня накрывала – мне ехать уж пора…

Но та уже хлопотала у загнетки. Вмиг на столе, шипя и потрескивая, появилась сковорода яичницы, соленые огурцы и капуста. Тотчас же Соломия достала из шкафа полштофа самогона и два стакана.

– Это вот уж лишнее, – возразил было Елпанов.

– Ничего не лишнее – в такой мороз одна стопка не повредит! Все ж веселей до дому ехать!

– А благоверный-то твой где?

– В Ирбитской слободе, он с ночевой уехал…

Соломия стала усаживать Петра за стол.

– Нешто нынче праздник? – неуверенно спросил Елпанов.

Он чувствовал себя не в своей тарелке, не знал, как себя держать, что сказать. Хозяйку он называл то просто по имени, то принимался навеличивать по имени-отчеству…

– А у меня так: когда гость, тогда и праздник! Ваше здоровьице, Петр Васильевич!

И она первая пригубила из своего стакана. Петр одним духом опрокинул стакан первача, захрустел огурцом, а потом зачерпнул со сковороды ложку яичницы. Через минуту сладкая истома разлилась по всему телу.

– Ну и крепок же у тебя первач!

– Первач обыкновенный. Не лучше, но и не хуже, чем у других… Как и вода в нашем колодце – помните, наверно, Петр Васильевич?

Соломия отставила свой стакан и принялась выспрашивать Елпанова о делах, о поездках на заводы, о том, много ли дает прибыли торговля. Петр уклончиво отвечал, что торговля – дело очень хлопотное, а выгоды почти что никакой…

– Ну, Петр Васильевич, выпейте второй разок, не то на одну ногу хромать станете! – шутливо предложила хозяйка.

Петр и не заметил, как за разговором она налила ему еще один стакан.

– Да что вы, Соломия Пантелеевна, как же я с вами рассчитываться-то буду?

– А расчет такой будет, Петр Васильевич… Как поедете в Екатеринбург, так привезите мне полушалок кашемировый, с крупными цветами!

– Что тебе супруг-то такой полушалок не купит, он ведь у денежных купцов робит...

– Скуповат он у меня, да и не смыслит ничего в нарядах…

Что и говорить, большая мастерица угощать Соломия! Не успел Елпанов выпить второй стакан, как перед ним уж и третий стоял.

– Да ты что, Соломеюшка, споить меня хочешь?

Петр вроде бы в шутку спросил, но от третьего стакана отказался наотрез.

"Этак еще заночуешь здесь, а как ночевать в дому без хозяина-то?" – пронеслось в захмелевшей голове.

Елпанов встал из-за стола.

– Благодарствую, хозяюшка!

Он надел собачью шубу, шапку, взял рукавицы и пошел запрягать лошадь. Соломия стояла у распахнутых ворот.

– А полушалок я тебе непременно привезу!

Петр тронул Буяна, и кошева выехала со двора. Соломия закрыла ворота.

 

 

ЗАСАДА У МОСТА

 

Отдохнувший Буян сначала побежал рысью, но Петр перевел рысака на шаг: дорога становилась хуже, а ущербная луна еле-еле светила. Хоть и морозно было, он ехал шагом до самого Устинова лога.

Откосы лога крутые, по самому дну летом вьется маленькая ключевая речка, не замерзающая и в лютые зимы, а через речку – мосток. Каждый раз, подъезжая к нему, Петр невольно вспоминал рассказ дедка Трофима.

Младший Елпанов – не робкого десятка, но какая-то смутная тревога всегда охватывала его в этом месте. Вот и крутой спуск. Петр натянул вожжи, и Буян осторожно стал спускаться на мосток, приседая на задние ноги так, что почти на крупе понес передок кошевы.

– Ну-ка, стой и не шевелись!

Из-за покрытых куржаком* кустов ивняка выскочили два мужика. Один выхватил из-под опояски топор. Схваченный с двух сторон за поводья, рысак затоптался на месте.

– Грабят, Буянко, грабят! – не своим голосом закричал Елпанов, вскочив в кошеве. Рысак взвился на дыбы и рванул поводья. Один из нападавших не смог удержать повод и отлетел в сторону, другого рысак подмял под себя и птицей взлетел на крутой противоположный берег.

Там за кустами была засада: стояли две лошади в легких кошевках.

Петру повезло проскочить мимо грабителей. Со свистом нахлестывая лошадей, те погнались следом. Поминутно оглядываясь, Петр вплотную к задку своей кошевы видел роняющую пену морду чужой лошади.

Кони у напавших были добрые, и они гнались за Петром верст пять, но потом отстали.

Не веря в свое спасение, он еще долго погонял рысака. По-прежнему стоя в кошеве, въехал в деревню.

Была глухая ночь, и хорошо – будь это при свете, еще месяц шли бы в Прядеиной пересуды-догадки, мол, откуда это Петруха Елпанов в ночь-полночь пригнал на взмыленном коне?

У своего подворья Петр вышел из кошевы, сам отворил ворота и, въехав во двор, стал распрягать Буяна. Запавшие бока рысака ходили ходуном.

"Упаси Бог, уж не загнал ли я его!? Сейчас-сейчас, Буянушко, вот остынешь немного – напою я тебя".

Петр разговаривал с конем, как с человеком: кто, как не Буян, уже два раза спасал его от гибели, сначала от волков, а сейчас – от грабителей? Часа два он водил по двору рысака, накрытого попоной, потом вынес из дому теплой воды, напоил его, поставил в конюшню и засыпал в кормушку овса. Когда конь захрустел овсом, Петр благодарно погладил его по шелковистой морде. Пуще глаза он будет теперь беречь такого коня!

А назавтра в кузнице Петр сделал себе кистень: высверлил изнутри гирьку-двухфунтовку, залил свинцом и прикрепил к деревянной ручке прочным сыромятным ремешком. Теперь пусть кто сунется поперек елпановской дороги!

Петр мучился в догадках: неужели нападение грабителей в Устиновом логу связано с его скрытной поездкой на Куликовские хутора? Где был в ту ночь муж Соломии? С чего это она в буднее время вдруг разугощалась, словно в праздник?

И чем дальше думал Петр, тем ясней для него становилось: и ласковый прием, и щедрое угощение на Куликовских хуторах, и старания Соломии оттянуть его отъезд – все это неспроста.

– Ты че, Петро, ночесь шибко гнал на Буянке? – спросил отец, увидев Петра, возвращавшегося из кузницы, – ты гляди, так ведь и загнать коня недолго, а другого такого где возьмешь-купишь?

– Ты, тятя, не спал, что ли, когда я приехал?

– Да уж какой нам с матерью сон, когда тебя дома нет… В одиночку все ездишь, а народишко здесь всякий… Опасно одному-то!

– А с чего ты взял, что гнал я шибко?

– Как не знать, – усмехнулся Елпанов-старший, – как не знать, когда ты больше часу по двору Буяна-то водил да из избы теплое пойло ему приносил? Сразу видно – не шагом ехал. Не запалил ли Буянка-то? Надо будет еще стародубка* напарить, попоить его.

Отец стал допытываться, что случилось, и Петр рассказал о ночном нападении в Устиновом логу, о том, как он угнал от грабителей. Только скрыл он от отца, что заезжал на Куликовские хутора…

– Ради Христа, Петро, никуда не езди больше один! Они сейчас за тобой следить примутся, грабители-то… Эти ироды просто так не отступятся… Они, наверно, где-то недалеко живут. Какие тут деревнешки поблизости – только Харлова, так она в стороне. А Кулики, четыре дома всего, как раз по дороге! Не с Куликов ли эти "добры молодцы"?! В другой раз уж вместе с тобой поеду…

– Да сиди ты дома, тятя, не много уж от тебя теперь толку-то, – добродушно усмехнулся Петр. А сам, незаметно для отца, погладил карман с кистенем.

…Не одну сотню верст наездил хлебными обозами по дорогам Зауралья переселенец Василий Елпанов. Уж шестой десяток пошел Василию Ивановичу. Всякое лихо повидал – и работу дни и ночи при распашке целины и обустройстве на новой земле, и недород, и засуху… Вроде и отдохнуть бы пора малость, но что-то снова и снова гнало его в дальнюю дорогу, сотни верст ехать, а часто и шагать за подводой.

Вот сват Илларион Коршунов – тот уж давно осел дома. Совершил паломничество по святым местам, и с тех пор – как подменили бывшего прасола и купца Коршунова. Он стал жертвовать большие деньги на церкви, истратил уйму на нищих и убогих.

Когда сын Платон намекал на никчемные траты, Коршунов или ругался, или, вздыхая, говорил ему:

– Деньги, деньги… А что деньги? Их Бог дал, вот богово-то я и возвратить хочу! Пожил я для вас, постарался для семьи, порадел, а теперь и о душе порадеть надо, стар уж я… А торговать – это грех, обман! Не обманешь – денег не наживешь, а в убытке будешь… Много за жизнь я нагрешил, а остальное время для души хочу пожить…

– Тятя, коли ты сам не хочешь больше торговлей заниматься, так отдай мне деньги – я сам торговать стану. А без денег какая же торговля?

– Дай срок, придет время, и я отдам тебе и деньги все, и права. Полным хозяином станешь, а пока я еще живой! Память вот подводить стала, но живой я еще, понял ли ты меня? – отвечал старик и продолжал делать все по-своему.

В доме стало полно нищих, странников, каких-то монашек. Платон с отцом часто вздорили из-за денег. В деревне про них говорили разное, и некоторые отзывались о них нехорошо. Особенно язвила молва в адрес старшего Коршунова.

– Много Илларион кровушки-то выпил у хрестьян… В третьем годе купил у меня телушку-летошницу, почитай – задарма взял: мне позарез надо было подать просроченную платить, а он уж тут как тут. Известное дело, и фамиль-то у него не зря такая – коршун, он и есть коршун! А теперь, говорят, спохватился – все поклоны Богу отбивает…

Настасья была замужем за Платоном уже девять лет. Первые дети умирали один за другим от летних поносов. От частых родов она растолстела, обрюзгла, одеваться стала неряшливо; летом часто ходила по двору босой, не обращая внимания на работников. А работников становилось все меньше: чтобы успешно торговать скотом, надо иметь большой наличный капитал.

У Платона денег своих не было: отец ему пока ничего не давал. Торговля в течение последних лет пошла на убыль и потом завяла совсем. Сейчас все торговое дело держали в руках Елпановы.

 

 

КОНЕЦ ИЛЛАРИОНА КОРШУНОВА

В этот год Илларион Коршунов совсем сдал. За ним стали замечать неладное не только домочадцы и соседи, но и совсем посторонние люди. Да и как не заметишь, если старик учудил такое. Около Ильина дня он потихоньку ушел из дому, ушел босой, в одном исподнем белье. В таком виде он ходил по деревням, выдавал себя за прорицателя. Говорил он иногда довольно связно, мол, скоро наступит конец света, и все должны покаяться во грехах; иногда же молол всякий вздор.

Даже те, кто хорошо его знал раньше, теперь ни за что не могли признать в этом сумасшедшем с бородой, в которой застряли солома и всякий лесной мусор, Иллариона Коршунова.

Его привезли домой, назвали всяких лекарей. Скоро приступ безумия вроде бы прошел, но он по-прежнему и слышать не хотел о том, чтобы отдать сыну деньги. Говорил, что спрятал их в надежном месте, а где – позабыл напрочь. Платон его уговаривал по-всякому: и просил, и христом-богом молил. Даже пригрозил однажды, что свезет отца в сумасшедший дом, да никакого толку не добился. Видно, старик и впрямь забыл, где его деньги.

Начались сильные морозы. Как-то в одну студеную ночь Платон пошел посмотреть в пригоне скотину и заметил, что ставень в окне малухи открыт. Платон кинулся к окну. Рама была выломана, отца в малухе и на дворе не было. Вернувшись к окну, Платон вгляделся и в лунном свете увидел на снегу следы босых ног… Они вели к заплоту, а от него – в поле.

Перепуганный Платон разбудил жену и соседей. Отвязали собаку и пустили ее по следу.

Иллариона Коршунова нашли верстах в двух от деревни, в покрытых куржаком кустах ивняка. Старик сидел на снегу, замерзший насмерть. Тело его, скрюченное и обледеневшее, с трудом разогнули, положили в сани и накрыли рогожей. Привезя домой, в избу тело заносить не стали: узнав о страшной смерти свекра, Настасья упала в обморок, и теперь возле нее хлопотала шептунья-знахарка.

Оттаяли замерзшее тело, обмыли и обрядили покойника в малухе.

Вскоре Настасье немного полегчало, но она не успокоилась и тогда, когда свекра уже похоронили.

Прошло сорок дней после похорон. Справив поминки, Настасья с ребятами стала проситься у Платона в Прядеину – хоть недельку погостить, повидать отца и брата.

После поминок денег у Платона почти не осталось, но, подумав немного, муж согласился: он нанялся отвезти на двух лошадях мясо в Тагил и заодно увидеть старых знакомых Коршунова, чтобы и попросить в долг денег. Когда собирались в дорогу, Платон сказал Настасье:

– Помнишь, мать, как мы договаривались, что ты попросишь взаймы у отца? Так попроси, не стесняйся своих-то… Мне бы хоть рублей сто для начала, в пай вступить, а если хорошо пойдет торговля, я бы эти деньги скоро выручил да и вернул долг.

В родительском доме Настасью встретили радушно, но денег взаймы не дали. Отец, чуть не плача, сказал, как бы оправдываясь:

– Не осуди, дочка, теперь они все у Петра, елпановские-то деньги...

Погостив неделю в Прядеиной, Настасья вернулась домой. Она только собиралась сказать мужу, что взаймы взять у своих не удалось, как Платон, словно прочитав ее мысли, сказал ей наедине:

– Я ведь предвидел, что так и будет. Ну да ладно, верно ведь говорят: кто едет, тот и правит. Бог с ними, пусть живут, как знают, и мы как-нибудь проживем. На готовое надеяться нечего, отец мой тоже все из ничего начинал.

 

 

ЖЕНИТЬБА ПЕТРА ЕЛПАНОВА

Мальчишки гроздьями висят на деревьях: вот-вот должна проехать свадьба. "Едут!.. Едут!" Тут уж и взрослые прядеинцы выбегают из изб на дорогу – глядеть на свадебный поезд. А потом всем скопом торопятся в елпановский дом, где все готово к свадебной гульбе.

Свадьба – приметное событие для всей деревни, разговоров о ней хватает на целый год.

Когда Петр с Еленой во главе свадебного поезда въехали в Прядеину, весь народ высыпал на улицу. Шум, гам, крики, смех!

– Кума! Ты видела невесту-то? Я дак хорошо разглядела – старая да страшная, словом, тот же назём, только дальше везем! И обличьем на православную не похожа – чисто басурманка… Шибко богата, наверно, иначе нашто бы ее Петруха Елпанов взамуж взял?

– Вестимо, не из простых, – переговаривались в толпе. – Гляньте, одежа на ней какая добрая. А приданого-то – сколь возов! И без этого Елпановы в бедняках не ходили, а теперь уж их и рукой не достать: всю нашу деревню продадут и купят. Елпановы да Обухов теперь у нас самые богатеи.

– И везет же им всегда, Елпановым-то, – говорит один.

– Ну, не скажи – одного везения мало! – тут же возражает другой. – Вот сам посуди: утром мы еще спим, а Елпановы уж на заимку спозаранку едут – заимка-то дальняя, а пахать и там надо. Вот они уж сколько лет там пашут, целый хутор вырос…

Ворота елпановского подворья отворились, и свадебный поезд въехал на широкий двор. Жених и невеста вышли из кошевы. Невеста была в дорогой шубе-голландке с бобровым воротником и в оренбургской шали. На ногах – красивые бурочки* фабричной работы, подвенечное платье – как у знатной барыни, нежно-голубое, украшенное стеклярусом, на шее – золотое ожерелье с драгоценными камнями, а в ушах золотые же серьги. Когда невеста сняла шубу, собравшиеся стали гадать о ее возрасте: по лицу ей можно было дать лет тридцать, а по фигуре – не больше двадцати.

Невеста многим понравилась, но куда денешься от кумушек, гораздых позлословить?

– Че уж говорить: пень одень этак-то, и пень хорош будет! Мне бы в невестину-то пору да такую одежу – получше была бы этой крали-купчихи!

– Да на таку корчагу, как ты, подвенечное платье и не полезло бы, тебе вот гуменный мешок – в самый раз!

– А тебе завидно, ли че ли?! Мне Бог тела-то дал, а не тебе, дранощепине!

Посреди свадьбы разругались кумушки, того и гляди – в волоса одна другой вцепятся… Тут стоявший рядом мужик ткнул под бок особо ругливую куму и поднес ей к носу увесистый кулак.

– Да замолчите вы, окаянные! На улице не наругались, дак уж на свадьбе содом развели…

Желающих посмотреть на богатую свадьбу было много, их набилось столько, что они и званых гостей потеснили.

...Отшумела-отгуляла, отпела-отплясала в елпановском доме свадьба. После праздника настали будни. Елена, даром что выросла в богатом купеческом доме, оказалась работящей, она умела делать все.

Елпановская горница преобразилась. Из дома невесты привезли резную кровать, на стене с персидским ковром повесили дорогое английское ружьё. В посудном шкафу было множество посуды – деревянной, глиняной, стеклянной и даже фарфоровой. На стене горницы появилось большое зеркало – в то время зеркала считались редкостью и были только в барских и купеческих домах.

Дом, где Елена жила до замужества, принадлежал ее отцу, богатому купцу Александру Овсянникову. Когда Елена переехала в елпановское подворье, его временно отдали в аренду.

Василий Елпанов в дела свата и сына вникать не стал. В глубине души он был обижен тем, что Петр отставил его от торговых дел, но когда он сравнивал сына с зятем Платоном, сравнение выходило в пользу Петра.

"Петру-то можно доверить все – мужик он трезвый и умный. В елпановскую породу пошел, – горделиво думал Василий Иванович, – сразу прочно на собственные ноги встал. Не то что зять: пока был жив и делом правил старик Коршунов – все хорошо было, а как заболел и умер, так прахом пошло... Да, не в отца удался Платон – рохля рохлей! Не зря Петр его недотепой считает. Ничего путного из Платона не вышло… Хоть и непьющий, а толку что? Настасью вот с ребятами жалко, в бедности жить придется, а семья все прибывает, скоро уж третий ребенок будет…".

На свадьбу Петра Настасья с Платоном приезжали, но ночевали только одну ночь, больше гостить не стали и уехали, ссылаясь на то, что домовничать у них остались чужие люди.

 

МАСЛЕНИЦА

 

Весна была ранняя, сильно пригрело солнце и вовсю закапало с крыш. В Прядеиной началось самое веселое время перед Великим постом – масленичная неделя. Деревня отдыхала: люди катались на лошадях, ездили в гости к знакомым в соседние деревни, принимали гостей у себя.

На пруду, возле карусели и ледяных катушек допоздна веселилась молодежь, слышались девичий смех и визг, крики парней.

Старики по вечерам шли в пожарницу* – посидеть, потолковать, встретить кума, которого не видел всю зиму, рассказать свои и послушать чужие новости.

Кум Василия Елпанова Афанасий тоже приходил в пожарницу, опираясь на палку. Он последние годы сильно постарел и согнулся. Сам Василий ходил в пожарницу редко, только в праздники или в воскресенье. Теперь, после свадьбы, когда схлынули на время домашние дела, он тоже решил сходить потолковать о том, о сем с мужиками. Коноводом бесед в пожарнице был дедко Трофим: он мог говорить без умолку, про что бы ни завели разговор.

Все знали, что Трофим мастак приврать, но ведь не зря сказано: не любо – не слушай, а врать не мешай. И Трофима слушали, почесывая затылки, но никто его не перебивал. Иногда у кого-нибудь из сидевших в пожарнице за пазухой находилась бутылка кумышки, и тогда Трофиму стопку подносили первому – для разговора, а потом уж наливали всем остальным.

Иногда трофимовы побасенки прерывались на самом интересном месте: у пожарницы останавливалась толпа гуляющих девок и парней с гармошкой или балалайкой, и часть ватаги вваливалась внутрь, якобы для того, чтобы гармонист или балалаечник отогрел замерзшие руки. И через минуту звучит задорная плясовая, парни и девки пускаются в пляс – пыль коромыслом!

В самый разгар танца какой-нибудь шутник незаметно высыпал под ноги танцующим щепотку толченого перца, и все начинали беспрерывно чихать…

Афанасий, больше всех не любивший в пожарнице такой беспорядок, вскакивал с места, хватал свою палку и размахивал над головами парней и девок:

– Кыш отсюдова, окаянные! Че вам, другого места, кроме пожарницы, нет?! Нигде никакого покою от вас!

Парни и девки ловко увёртывались от его палки и продолжали своё.

Дедко Трофим примирительно говорил:

– Ладно, мужики, уж в другой раз дорасскажу, пусть молодые повеселятся – мы ране-то таки же были!

Афанасий не унимался и петухом ударялся в спор:

– Да неуж мы таки же были?! Мне вот в молодости даже на игрища ходить некогда было! А им нынче больно воли много дадено, вот они безобразия всякие и наводят да фулюганят….

Дедко Трофим усмехался:

– Ой ты, Афоня! И у нас всякое было, и доброе, и худое! Тоже в праздники, бывало, колья с огородов повыдергиваем и ну понужать, особенно самые драчливые! А на этих-то ребят с чего ты взъерепенился? Они ведь не фулюганят, а просто зашли повеселиться…

– Потатчик ты, дедко Трофим! Это у вас тут так было, а у нас на Новгородчине народ добрый, и никаких каторжан отродясь не водилось!

…Про каторжан в Прядеиной помаленьку стали забывать. Люди в деревне все перемешались, особенно после пожара. Женихи-зареченцы часто брали невест из Каторжанской слободки. За два с половиной десятка лет и название-то это забываться стало. Прядеинцы строились теперь кому где любо и где позволяло место.

Новых поселенцев-каторжан в Прядеину больше не пригоняли, а отвели им место за четыре версты от деревни, там они рубили лес и строились, и теперь на дороге в Харлово образовалась целая деревня – Галишева, а потом и другие – Крестовка, Ваганова, Сосновка.

Уже большинство населения округи стало местным: люди родились и выросли в Зауралье. Только иной раз по праздникам захмелевшие старики затянут заунывную каторжанскую песню… Или – опять же под пьяную лавочку – какой-нибудь девяностолетний дед распетушится и, размахивая костлявыми руками и шамкая ртом, пустится в рассказы о былых разбоях на большой дороге.

Но иные старики рассказывали много достоверного и диковинного о Сибири, Забайкалье, об Иркутской стороне, о золотых рудниках и приисках.

В пожарнице, когда Афанасий и дедко Трофим принимались спорить, все старались примирить спорщиков и усовестить занозистого Афанасия. Мир вскоре водворялся, и все сидели по лавкам и смотрели и слушали, как веселится и поет молодежь.

Если мужики тайком приносили кумышки, то и сами начинали петь; парни и девки из уважения к старшим кончали пляски и тоже пели песни, получался стройный хор. Трофим сразу слышал, если кто пел не в лад, и такому советовал лучше помалкивать и слушать других.

– Слыхали, как ладно мы спели – ничуть не хуже церковного хора!

Кто-то спросил со смешком:

– А че бы ты, дедко, в церкве-то запел? "Солнце всходит и заходит"? Али "Бежал бродяга с Сахалина"? Непременно бы тебя регентом* поставили…

– Говоришь ты, паря, неладно – регент не поет, он только рукам машет!

– Дак он ведь не занапрасно машет, а как правильно петь показывает!

– Вот когда в Прядеиной церкву построят, там и будем петь…

– Так ты че, кум, в церкву-то прямо с бутылкой пойдешь? Ведь без нее ты и петь не станешь…

Тут Афанасий, не выдержав, брал свою палку и хлопал дверью пожарницы.

…Самый веселый день масленицы – последнее воскресенье, соловник. В соловник всяк успевает напиться, наесться, навеселиться – и стар, и млад. Ещё с утра или накануне делают огромное соломенное чучело в виде толстой бабы с размалёванной рожей, шьют ей из тряпья сарафан и кофту.

Делают чучело масленицы у кого-нибудь во дворе или в пригоне. К соловнику настряпывают много блинов: в этот день блины – первейшая закуска.

На берег Кирги привозят много сушняка и дров. Уже с обеда все – на реке. Разводят несколько костров, каждый – на две-три семьи. Тому, кто первым разожжет костер, назначается приз.

И вот, когда все костры на реке уже горят, из ворот чьего-нибудь двора вывозят чучело, а то и два-три соломенных чучела масленицы. Вывозят на санях с лыковой или мочальной упряжью. За санями идут люди, поддерживающие чучело палками, чтобы оно не свалилось с саней.

На берегу чучело поджигают, причем это делает тот, кто прежде других сумел разложить свой костёр. Пока соломенная баба горит, все пляшут вокруг и веселятся, кто во что горазд. Сжигают масленицу, провожая студеную зиму, в русских деревнях испокон веков.

На каждом костре пекутся и шипят масленые блины под крепчайший первач, кумышку и пиво разных сортов. Веселье продолжается до глубокой ночи.

Молодожены Елпановы по случаю масленицы тоже веселились и отдыхали. Съездили в гости в Ирбитскую слободу, Елена повидала всех своих бывших подруг и знакомых.

Когда гостили у Овсянниковых, еленина мачеха стала просить у нее взаймы денег, но теперь всеми деньгами распоряжался Пётр. Он взаймы дать отказался, сделав при этом такой вид, что Овсянниковы сразу поняли: на помощь зятя рассчитывать нечего не только сейчас, но и впредь.

На обратном пути заехали в Киргу, к зятю Платону. Они с Настасьей жили теперь только с хозяйства, торговля захирела совсем; никакого ремесла Платон не знал. Погостив недолго в Кирге, переночевали и рано утром поехали домой: дома много работы было – приготовить к севу сохи и бороны, починить всю сбрую; немало дел накопилось в мастерской, в кузнице и на заимке.

…Мало-помалу Елена стала привыкать к новому дому, к новому домашнему укладу. В доме свёкра никто ни минуты не сидел без дела. Пётр часто с утра уезжал на заимку и возвращался затемно. Он все никак не мог привыкнуть к мысли, что теперь он – женатый человек, глава семьи, хотя пока и небольшой.

Женским чутьём Елена чувствовала, что надо подождать какое-то время, чтобы он привык к семейной жизни. Ведь богатый и завидный жених пошел под венец поздновато – почти тридцати лет.

Когда Петра долго не было, Елена то и дела выбегала на улицу – не едет ли муж. Когда наконец слышались топот копыт и фырканье Буяна, а следом Петр въезжал во двор, она радосто выбегала на крыльцо, помогала мужу распрягать рысака и без умолку говорила…

Пётр и так-то редко бывал ласковым с ней, но тут сухо обрывал:

– Да не трещи ты, как сорока! Иди, ужин скорей готовь – я голодный, как волк, приехал!

Отец с матерью, любившие сноху, не раз укоряли сына, наперед зная, что не любит тот оправдываться и всегда все делает по-своему.

– Ну, сперва жена, а потом и вы ко мне пристали! Знаете ведь: везде хозяйский глаз нужен, а за работниками как лишний раз не проследить? Вот сев скоро, дак и ночевать на заимке придется!

Елена понимала, что Пётр человек дела, что он, сухой и порой грубый, теперь её муж, и ему надо много прощать и мириться с мужниным характером и приноравливаться к нему. Иногда в глубину души Елены закрадывалось сожаление, что теперь всю жизнь придётся в глухой деревне работать, как простой работнице. Но она не теряла надежды, что со временем они сами будут нанимать работницу для дома, только удивлялась, как же с такой уймой работы справлялась одна свекровь, которой уже шёл шестой десяток.

Старики Елпановы жили между собой очень дружно; смолоду полюбив друг друга, они сохранили и любовь, и уважение друг к другу. Елена видела, что теперь хозяин всему и стержень всей семьи – это Пётр.

Свекор много помогал женщинам по хозяйству, ухаживал за скотом, а если не было работы в кузне, подметал во дворе и даже не гнушался чисто женской работы – ходить к колодцу по воду.

 

 

МЕЛЬНИЦА НА РЕКЕ КИРГЕ

 

В елпановском доме по утрам вставали очень рано. Пётр, наскоро позавтракав, запрягал Буяна и, как обычно, стоя на ногах в кошеве, выезжал со двора и ехал на заимку.

Высокий ростом и широкий в плечах, Елпанов всегда отличался отменным здоровьем, никогда не болел и даже не знал, что такое простуда. Зимой, в лютые морозы, он ездил в меховой круглой татарской шапочке, из-под которой выбивался заиндевевший черный чуб; короткая шуба всегда была распахнута, рукавицы – в карманах, а шарфа Петр не признавал. Елпанов ловко управлялся с лошадьми, был быстр и расторопен в работе, скор на ногу, своей широкой стремительной походкой он поспевал везде и всюду.

Смолоду Пётр был очень самоуверен, а с возрастом в нем окрепло убеждение, что стоит ему по-настоящему пожелать – и он добьётся любой задуманной цели.

А задумал Елпанов немало: соорудить кирпичный завод, чтоб строить из собственного кирпича, и пустить на реке Кирге водяную мельницу.

Он уже привез из Ирбитской слободы плотинного мастера; работники нарубили и привезли лес и за зиму отсыпали плотину для мельницы-водянки. Но не повезло Петру: как раз в ту весну было такое высокое половодье, какого не помнили и старики. Своенравная Кирга разметала плотину и брёвна унесла по течению в низовья.

Пришлось Петру на время отказаться от затеи с мельницей. Но она была нужна позарез: единственная в округе мельница-ветрянка Обухова недавно вдруг сгорела.

…Лет пятнадцать назад в Прядеиной появился новый поселенец – Северьян Обухов. Никто не знал, кто он и откуда. Приехали они с женой, разодетые, как купцы, на паре орловских рысаков, но в простой крестьянской телеге. Старосте сказали, что прибыли из Тамбовской губернии на вольное поселение. Подорожной у Обуховых не оказалось, да и в деревне грамотных не было, и с подорожной надо было ехать в волостное правление.

Но Северьян в волость не спешил. Остановился на житье у деревенского старосты, продал проезжим цыганам рысаков и тут же, в Прядеиной, купил двух рабочих лошадей. К осени нанял работников, и они ему срубили и поставили большой пятистенный дом. Через два года у Обухова было не только большое хозяйство, дом – полная чаша, но и своя мельница. Новый поселенец богател на глазах.

Уроженец Тамбовщины Никита Шукшин, когда ему сказали, что приехал Обухов из Тамбовской губернии, обрадовался и пошёл к земляку в гости. Но оказалось, что Северьян совсем не знал тамбовских мест. Отвечая на расспросы Никиты, он вконец запутался, а потом сказал, что это отец его был откуда-то из Тамбовской губернии, а сам он там никогда и не бывал.

Но Никита еще до того смекнул: Обухов совсем не тот человек, за которого себя выдаёт. Шукшин, конечно, промолчал – от греха подальше, с такими людьми лучше не связываться.

Многие в Прядеиной слыхали, что недалеко на Сибирском тракте убили богатого купца из Екатеринбурга.

Неизвестные злодеи убили проезжего вместе с кучером и сбросили в ров в лесу возле тракта. Трупы нашли через полгода охотники; опознать убитых не удалось…

"Не северьяновых ли рук то смертоубийство было?" – размышлял Никита, возвращаясь от Обухова. Он вспомнил вдруг, что о своём прошлом тот никому не рассказывал, даже под пьяную лавочку. Да Северьян никогда и не пил допьяна – ни в праздники, ни на помочах.

Жену его в деревне звали Марьюшка-Обушиха. Марьюшка была под стать мужу – такая же нелюдимая и скрытная. Из детей у них выжила только дочь Ольга, остальные умерли в младенчестве. Ольге сравнялось четырнадцать лет; это была рослая, но тронутая умом девка. Ее не смогли приучить даже к самой простой работе, и она целыми днями бегала по деревне босая, растрёпанная и сопливая.

Мельница-ветрянка Обухова стояла на бугре недалеко от усадьбы, и в ветреный день всегда было много помола, да ещё приезжали помольщики из деревни Галишевой. Возле мельницы были коновязи, большой сарай на случай, если пойдёт дождь – чтобы не намочить зерно и смолотую муку, стояла и изба-караулка, где зимой топили печку и заходили погреться мужики-помольщики, которые ждали своей очереди молоть.

Если был хороший ветер, Северьян сутками жил на мельнице. Для хозяйства Обухов нанимал работников, распахал заимку, сеял много хлеба. На заимке были большие мучные амбары: постепенно Обухов стал прикупать зерно и торговать с заводами мукой.

Со временем Обухов в торговых делах мог стать вровень с Елпановым; Северьян уже начал оказывать свой капитал.

Но в прошлом году вышла заминка. В Прядеиной появился бродяга – мужик лет шестидесяти с чёрной с проседью бородой. Он был в лаптях и крестьянском армяке, с крепкой суковатой палкой и котомкой за плечами. Вид бродяга имел приметный: от левого глаза наискось через всю щеку тянулся глубокий шрам. Бродяга пришел со стороны Галишевой.

…Мельница Обухова работала вовсю. У ветряка стояло много подвод. Мужики, у которых очередь молоть была еще далеко, распрягали лошадей и пускали пастись или, оставив их в оглоблях, бросали охапку клевера, а сами, закрыв картузом от мух лицо, дремали на телегах, положив головы на мешки с зерном.

Четверо на завалинке караулки резались в подкидного дурака. Прохожий остановился у крайней избы, снял с плеч котомку и, утирая рукавом пот со лба, подозвал игравших за оградой ребятишек. Те смотрели на незнакомого человека во все глаза. Он попросил пить, и белоголовая девчонка лет шести принесла из избы полный ковш воды. Прохожий долго и жадно пил, потом спросил у ребятишек:

– Где у вас тут живёт Обухов Северьян?

Ребята указали на усадьбу возле мельницы, а один словоохотливый малец объяснил:

– Дяди Северьяна теперь нет дома! Эвон мельница машет крыльями, значит – он там.

Прохожий направился прямо к мельнице.

Один из игравших в подкидного позвал:

– Северьян Васильич, тут тебя спрашивают!

Обухов вышел из мельницы, вытирая руки о фартук.

– Здравствуйте, Северьян Васильевич! Давненько мы с вами не видались…

Прохожий поклонился. Выпрямившись, он с улыбкой продолжал:

– Не признаёте меня? Ну, можно и напомнить, кто я таков!

Обухов изменился в лице. Охрипшим голосом он пробормотал:

– Здравствуйте! Узнал, узнал я вас… Cейчас вот только закрою мельницу, и пойдём ко мне домой…

Северьян повернулся к помольщикам:

– Ребята! Поезжайте по домам, молоть сегодня больше не буду: видите – ко мне человек пришел…

– А когда же домалывать? – загомонили мужики.

– Завтра, завтра… а теперь езжайте!

Помольщики, поругиваясь, нехотя принялись запрягать, а Обухов с прохожим бродягой быстро пошел к своей усадьбе.

– Мужики, что за человек пришел к Обухову-то? – спросил молодой помольщик. Он досадовал: его очередь была бы первой, кабы не неожиданный поворот дела.

– А бес его знает, по виду-то он как из тюрьмы беглый: шрам-то на лице – прямо шрамище!

– Видать, не крестьянин и не мастеровой, и на работного человека с заводов не смахивает…

– Что и говорить, скрытный он человек, Обухов…

– Ты, кум, в соседях у него живёшь, поглядывай за его домом-то… Видно, неспроста лешак принес этого бродягу!

Первые дни сосед ничего подозрительного не заметил. Потом не выдержал и как-то поздно вечером, крадучись, перелез через заплот в северьянов двор. Постоял, послушал – в доме стояла тишина. Тихонько вошел в сени и только взялся за скобу двери, как услышал недовольный голос Обухова:

– Кого там несет на ночь глядя?

Сосед от неожиданности так растерялся, что наобум ляпнул:

– Насчёт помола я зашел… Как, завтра молоть будете али нет?

– Совсем ополоумел, что ли?! И ночью уж покоя нет! За помолом на мельницу ходят, а не по дворам через заплоты сигают!

Северьян с женой сидели у стола с неубранной после ужина посудой. Бродяги в избе не было – оказалось, он спал на лавке в сенях, подложив под голову свою котомку, а сосед его в полутьме не заметил. Никогда еще сосед не видел обычно молчаливого Северьяна таким рассерженным! Пристыженный, кляня в душе сам себя, он направился домой.

…В кабаке Агапихи в тот вечер народу было мало: вечер будний, да к тому же ещё не кончилась страда. Сидели только трое отпетых пьяниц, завсегдатаев агапихиного заведения. Первый из них – Федор Кузнецов. Брат его Никон, вернувшийся с царевой службы на пепелище отцовского дома и хозяйства, сразу запил горькую, спервоначалу пропив военный мундир и шинель. Теперь Никон ходил по деревням, нанимался в страду на подённую работу, и если у него заводился хоть пятак – тотчас шёл в агапихино заведение и звал с собой Федора.

Теперешняя баба Федора пила не меньше мужа, пьяная дралась и сквернословила, и Федор откровенно ее побаивался. Избушка их стояла в стороне от других домов, кругом поросла травой, крапивой и лопухами; пристроя никакого не было, надворных построек тоже, скотины или какой-нибудь птицы не водилось и в помине. И сам Федор, и его бабёшка были в строке*.

 Федоровы дети, которые подожгли когда-то дом, давно уже с родителями не жили, из куска хлеба подрабатывая подпасками или борноволоками**.

Третий забулдыга – дедко Плюхин – когда-то был главой большого семейства.

Вся троица сидела за столом и пила кумышку, когда двери распахнулись и на пороге появился северьянов гость-бродяга. Армяк его стал грязнее грязного, прохудился, а местами и вовсе висел лохмотьями.

Бродяга вошел, повёл вокруг свирепым взглядом и направился к стойке. Достав из-за пазухи три рубля, подал Агапихе, хрипло буркнул: "Вина и закуски! На все!" и пошел к столу. Штоф водки и закуска на столе появились мигом. Бродяга налил стакан, выпил одним духом и закусил огурцом и яичницей. После второго стакана бродяга будто только что заметил троих пьянчужек, на лицах которых прямо-таки написано было, до чего им хочется пропустить по стопке, да нет ни копейки.

– Ну што, мужики? Видали, каково пьёт и ест каторжанин? – зыркнул он глазами на выпивох. – Вали ко мне за стол – угощу, я богат нынче!

Федор, Никон и дедко Плюхин подсели к нему. Бродяга налил им по стопке, сам выпил третий стакан (штофа как и не бывало). Он опять достал из-за пазухи денег и снова потребовал вина.

– Ну, пить так пить, гулять так гулять! Северьян Васильевич богатый…

Бродяга опьянел, взгляд его стал совсем свирепым. Колотя кулаком по столу, он начал орать во всё горло:

– Я пятнадцать лет каторги за Северьяна отбыл! В Сибири замерзал, с голоду подыхал, молодость свою погубил. Не мне надо было долбить мёрзлую-то землю, а ему! Гад ползучий, ведь златые горы мне сулил, если всю вину на себя возьму, а за пятнадцать лет моих каторжанских хоть бы полушкой помог! Дом вон какой отгрохал, мельницу поставил, за помол, поди, три шкуры дерет…

Ну што вы о нём знаете, опойки кабацкие?! Да ничего! А это же первый грабитель по большим дорогам, грабитель и убивец!

Агапиха всё это слышала, но виду не подала. Когда был выпит второй штоф и съедена вся закуска, она выпроводила всех из кабака. Трое пьяниц довели вконец опьяневшего бродягу до северьяновой ограды, а сами, обнявшись, с песнями разбрелись по домам.

С тех пор бродяга куда-то пропал. Обухов два раза приходил выпытывать у Агапихи, какой такой разговор был о нем в кабаке. Но Агапиха живо смекнула, чем дело пахнет, и начисто отпёрлась: ничего, мол, не слышала и не знает. Обухов ей обещал за откровенность смолоть зерно бесплатно и без очереди, но кабатчица – ни в какую.

Хотя тот бродяга больше не появлялся в Прядеиной, после Покрова в деревню завалилась целая компания – четверо оборванцев. Опять вымогали у Северьяна деньги и пили у Агапихи до поздней ночи, а потом вломились в дом Обухова, но когда сбежалась вся деревня, бродяги убрались подобру-поздорову.

В доме всё было перевёрнуто вверх дном: видимо, искали деньги. Хозяев не оказалось нигде.

Думали, что Обуховы убиты злодеями-грабителями, и срочно погнали в волость за становым и урядником. Однако Обуховы приехали домой как ни в чём не бывало, живые и здоровые – и сам Северьян, и Марьюшка-Обушиха.

Оказывается, пока бродяги пировали в кабаке у Агапихи, хитрый Обухов всё доброе имущество ночью перевез в соседнюю деревню, а потом под покровом ночи они с женой потихоньку скрылись из Прядеиной.

Когда приехал урядник, Северьян уверял, что и знать не знает четверых бродяг.

– А с чего они к вам-то привязались? – недоумевал урядник.

– Ни сном, ни духом не знаю, ваше благородие!

Урядник уехал ни с чем.

…Когда бродяга тайком пришел в Прядеину во второй раз, была уже глубокая осень, хотя снег ещё не выпал и стояли солнечные, погожие дни. Он ушел от Северьяна так же скрытно, и его не видал никто, а Обухов вдруг, ни с того ни с сего, уехал в Ирбитскую слободу с возом муки, да еще ночью, один.

Сосед услыхал стук лошадиных копыт по мёрзлой земле, посмотрел в окно и увидал, как Северьян поехал по дороге по направлению к галишевским полевым воротам. Сосед удивился, а проснувшаяся жена спросила:

– Че там, никак, едет кто-то середь ночи?

– Соседушко наш куда-то покатил, да с большим возом!

– Знамо дело – богатым и ночью не спится! Один он поехал, ли че ли? А гость-то где у него – и того бы заодним отвез… Говорят, вечор привели его от Агапихи – пьяней вина, лыка не вязал! Наши деревенские пьяницы – старик Плюхин да братаны Кузнецовы – в кабаке с ним связаться успели… Подвели его к ограде, отворили ворота, а он в воротах так и пал! Я как раз корову заставала, дак видела! – Шибко, поди, он любый Обуховым, гостенек-то! Северьян сам сроду не пивал допьяна, а тут терпит какого-то пьяницу, прогнал бы его, да и всё!

– Че, Иван, вставать печь топить?

– Спи знай, куда вставать – ещё, знать-то, около полуночи. Не дай Бог рядом с богатыми соседями жить – сами ночи не спят и тебе спать не дадут!

…Прошла осень. После Покрова нанесло снегу и сразу установился санный путь. По первопутку и заявились снова незваные гости к Северьяну Обухову. На этот раз сосед Иван хорошо разглядел четверых здоровенных мужиков. Первого бродяги, с приметным шрамом, в армяке и с котомкой за плечами, меж ними не было.

Четверо вошли в дом и дождались хозяина с мельницы. Тот вернулся, когда на дворе стало уже темнеть, и вошел в дом. Немного погодя четверо пришлых направились к Агапихе. Только стих скрип снега, как Северьян с женой стали из дому таскать мешки, грузить в сани.

Иван, видевший в щель из своего сарая торопливые обуховские сборы, в испуге выбежал за ворота.

– Дядя Северьян, али уезжаете куда?!

Обухов вылез из саней, посмотрел вдоль улицы и подошел вплотную:

– Вот что, сосед… Ради Бога, последи за домом: привязались ко мне четверо бродяг-грабителей. Я дал им денег, сейчас они у Агапихи пируют. Если они сюда возвернутся да в дом ломиться станут – беги по деревне, караул кричи, зови людей! Не ровен час, подожгут меня, тогда и твоему подворью не уцелеть! А коли убережешь мой дом – я хорошо рассчитаюсь… Да след-то за мной замети!

Обухов дернул вожжи. Иван вынес метлу и замёл след от саней… Зимой темнеет рано, но с женой еще долго не зажигали огня. На улице послышались пьяные голоса, и в северьяновом дворе залаяла собака; потом она отчаянно завизжала и смолкла, а в наступившей тишине послышался лязг сбиваемого замка. Тьма стояла – хоть глаз коли, и Иван с женой могли только догадываться, что творится во дворе у Обуховых. Неслышно выбравшись на улицу, Иван с женой как ошалелые побежали вдоль односторонка в разные стороны, вопя в два голоса: "Помогите! Караул, грабят! Обуховых грабят!".

Вскоре у Северьяна была полна ограда народу. У крыльца в крови валялся убитый пес Вьюн. Мужики-прядеинцы, вооружённые вилами и топорами, не решаясь войти в дом, толпились в ограде. Двери были распахнуты настежь, а из дому не доносилось ни звука.

…Обухов, как и обещал, хорошо рассчитался с соседом Иваном: дал ему пять рублей деньгами да аршин двадцать тонкого льняного холста. Соседу-бедняку такой расчет и не снился!

А через месяц на подворье Обуховых пришла настоящая беда. Она случилась тоже ночью, когда мельница была давно закрыта, и ни помольщиков, ни хоть кого-нибудь вокруг не было. Пожар полыхнул, как порох. Мельница, сараи, склады с мукой – все сгорело дотла. В ту же ночь на заимке Обухова сожгли дом, конюшни вместе со скотом и скирды хлеба.

Работников на заимке поутру нашли еле живыми, связанными и с кляпами во рту. Хватились – одного нигде не было. Когда связанных освободили от кляпов, все в один голос твердили – дескать, он убежал вместе с поджигателями.

На заимке дымились головни, тут и там валялись обгоревшие трупы животных. В одну ночь Обухов лишился всего имущества.

С той ночи староста назначил в Прядеиной ночной караул: все боялись и нос за ограду высунуть, тем более – обуховские соседи.

В тревожном ожидании прошла вся зима, потом весна. Но даже и летом грабителей и поджигателей больше никто не видел – те как в воду канули.

Северьян вдруг как-то сразу постарел, осунулся и согнулся. На заимку он ездить перестал, работников рассчитал, а мельницу снова строить и не думал.

Когда на сходе Петр Елпанов сказал, что собрался строить на Кирге новую, свою мельницу, все прядеинцы обрадовались. Тем более, что Обухов согласился бесплатно отдать мельничные жернова и все железное, что осталось после пожара. Кроме того, он обещал показать, как надо молоть разные сорта муки и крупу.

Обухов совсем присмирел. Болтали, что он боится своего прошлого. Многие прядеинцы догадывались, что раньше Обухов был связан с темными людьми, и они за что-то жестоко отомстили ему. И круглый дурак догадался бы, что это не случайные грабители, а его бывшие дружки, вместе с ним занимавшиеся разбоем на больших дорогах, а то и отбывавшие с ним каторгу.

Опять из волости приезжало начальство. "Ну, бродяг тех искать – как иголку в стоге сена!" – решил становой пристав, отправляясь в обратный путь.

…Стоял конец сентября. С хлебом убрались уже давно, а погода все стояла, как летом. Деревенские бабы вереницами шли по ягоды, брали в борах бруснику, на болотах – клюкву да морошку, а по маленьким речушкам – калину и хмель.

 

 

СТРАШНАЯ НАХОДКА  НА БЕРЕГУ

 

Приток Кирги, маленькая речушка Кривель, берет начало от подземного ключа, не пересыхающего в самый засушливый год. Становясь чем дальше от истока, тем все полноводнее, Кривель причудливо петляет, извивается загогулинами – оттого, видно, и получила свое название. Местами она течет по глубокому оврагу, густо поросшему калиной и черемухой, где все увито хмелем так, что не вдруг и продерешься.

Неподалеку от дороги, как раз в том месте, где в водополицу* Кривель подмывает правый берег, давно образовался крутояр, и кусты черемухи и калины нависают над водой. Две бабы, самые азартные ягодницы, остановились у обрыва.

– Гляди-кось, кума Уления, сколь тут калины-то! Да только растет высоко…

Кума, продравшись через цепкие кусты и крапиву, вгляделась.

– Ну-ка, давай вдвоем пригнем калинку!

– Лучше я вот на эту, что потолще, залезу!

– Ладом лезь-то, под берег не пади, вон какая тут вышина да крутизна!

– Не упаду-у-у! – уже сверху откликнулась товарка. – Ягоды-то какие хрумкие да спелые…

– Кума, глянь – под берегом какие-то тряпки!

– Ой-е-ей! – не своим голосом завизжала та. – Да ведь это человек мертвый!

Вторая кума, белее мела, вмиг слетела с высокой калины, и, едва не забыв подхватить корзины, обе бегом припустили к дороге… Вдали от страшного места насилу отдышались.

– Да ты, поди, и не разглядела толком-то! Поди, вовсе и не мертвяк там? Откуда ему тут взяться – никто ведь ни у нас, ни в ближних деревнях в этот год не утоп, не то бы давно вся округа знала!

Но та ничего и сказать не могла: ее колотила крупная дрожь.

Вечером по всей Прядеиной разнеслась весть, что в Кривеле нашли утопленника. Назавтра несколько деревенских мужиков поехали на речку. Взяли с собой одну из ягодниц – чтоб указала место; как та ни отказывалась, чуть ли не силком бабу усадили на телегу.

И вправду – под берегом лежал труп в лаптях и в рваном армяке с опояской. Но был он… без головы! Двое небоязливых мужиков палками перевернули тело, осмотрели берег поблизости – головы не было нигде.

– Знать-то, чужой это был человек – в лаптях у нас здесь никто и не хаживал, – по пути домой говорил один из обнаруживших страшную находку.

– Считай, паря, он уж давно в Кривеле лежит: вишь, кости одни да одежа остались, и мертвечиной не наносит уж, – рассуждал другой.

– И чё с им теперь делать-то?

– Староста, видно, в волость посылать будет за становым. Смертоубийство тут, не иначе! Вот еще не было печали, дак черти накачали! Теперь в волость пошлют – станового везти, да потом обратно отвозить! И еще хоронить этого…

– Ты, кум, черта-то не поминал бы не к месту: ведь человек же все-таки был… Видно, што это не самоубивец – может, кто его ограбил да убил!

До самой Прядеиной мужики судачили – как да что. А в деревне нашлись люди, которые прошлым летом и осенью два раза видели поблизости человека в лаптях и в армяке. Первый раз он просил воды попить, во второй – спрашивал, где живет Северьян Обухов.

Приехал становой, осмотрел труп и, выслушав рассказы деревенского люда, распорядился привезти на Кривель мельника Северьяна.

– Ну, что – признаешь своего гостя прошлогоднего?! – напрямик спросил становой. – На деревне люди говорят, что видали его, и не раз, возле подворья твоего!

Обухова как громом поразило. При виде мертвого тела и словах станового он испугался еще больше, чем когда-то на своей мельнице.

– Ваше благородие… Христом-богом… Может, убили его где-нито по дороге, а я-то тут при чем? Знать ничего не знаю!

– Ты поменьше разговаривай! Вот сегодня составлю протокол, а завтра в волость поедем – разузнаем, что к чему! – отрезал полицейский.

Вся деревня видела, как назавтра от подворья Обухова тронулась телега. В телеге подремывал полицейский урядник и вовсю храпел пьяный становой, а лошадью правил Северьян…

Еще не успела осесть пыль от телеги, как по всей Прядеиной пошли разговоры:

– Отопрется от всего Обухов-то! Вишь, неспроста сам повез начальство в волость…

– Знамо дело: рука, говорят, руку моет… Да нам-то что до этого? Лишь бы к нам не привязывались! А там – кто кого убил да за что, того Бог рассудит…

А братаны Кузнецовы, старик Плюхин и, само собой, Агапиха с тех пор про этот случай молчали – как в рот воды набрали.

…Хотя своенравная и коварная в половодье Кирга уже разносила по бревнышку елпановскую плотину, Петр не отступил от своей цели – во что бы то ни стало поставить на реке свою мельницу. Помимо его давней привычки всегда и во всем добиваться задуманного, у него был хозяйский расчет: с тех пор, как сгорела обуховская мельница-ветрянка, молоть зерно стало негде. А деревня без мельницы – не деревня, поэтому за помол можно получать хорошие деньги.

На этот раз место для плотины выбрали другое – где течение Кирги спокойно и в половодье. Река после засушливого лета и сухой осени обмелела, и плотину построили быстро. Теперь елпановская усадьба с домом, кузницей, амбарами, завознями, дальним и ближним пригонами занимала не одну десятину.

Год выдался урожайным, особенно хорошо поднялась рожь. Елпановы, не дожидаясь санного пути, еще закупали рожь по сходной цене в ближних деревнях и в селе Юрмич; там же ссыпали зерно до санного первопутка у давних знакомых – хороших, надежных людей.

Петр на целый год нанял семью работников, но на заимку посылать не стал: работники нужны позарез и дома. В хозяйстве всегда работы много, да и строительство мельницы – на носу.

От каждодневных хлопот Петра отвлекло лишь несчастье: перед самым Новым годом скоропостижно скончался кум Афанасий, двоюродный брат Пелагеи Захаровны и крестный Настасьи. Пришлось ехать в Киргу с печальным известием.

Афанасий много лет мучился надсадной грыжей, ходил и работал с опасливой оглядкой, помаленьку. В последние годы стал мало сеять, из скотины держал одну лошадь и корову.

Сына Ивана он выделил сразу же, как тот женился, построил ему дом со всеми надворными постройками, но в душе с женитьбой сына не примирился, а у сватов так и не бывал с самой свадьбы. Афанасию было шестьдесят семь лет. Конечно, люди живут кто меньше, кто больше. Но его какая-то смертная хворь свалила сразу: сутки поболел – и умер. Жена Федора одна в дому оставаться не захотела и сразу ушла жить к сыну Ивану; сноха Репсемея рожала каждый год, ребят много умирало, но и живых немало осталось, так что работы в доме было полно. Иван Афанасьевич, как и отец, здоровьем не отличался, и жили они небогато.

На кладбище четыре мужика два дня долбили мерзлую землю для афанасьевой могилы, да так до талой земли и не дошли. Когда останавливались, все взмокшие от пота, отдохнуть, то осторожно шутили меж собой:

– Не тем будь помянут, а шибко занозистый был покойник-то… Второй день могилу ему копаем! Елпанов Василий Иванович – уж он ли не мастер, а гроб делал, тоже угадать не смог: доделывать пришлось…

– А это уж завсегда так – на вредного не угадаешь…

– Вот Иванко у его не в родителя пошел: добрый мужик да покладистый…

– Ну, мужики, чисто камень мы долбим: даже лом отскакивает, и аж искры вылетают!

После сорока дней Иван Афанасьевич продал отцовский дом. Его купили Елпановы и расширили свою усадьбу. В бывшем афанасьевом дому теперь жили работники. Петр Елпанов их нанял в строк на год с Покрова. Это были переселенцы из Тульской губернии.

Наступил Новый 1751 год. В Прядеиной, как и прежде, вечерами сходились в пожарницу старики. Как и прежде, разговоры шли о деревенских новостях – свадьбах, крестинах да похоронах. Но чаще всего, подперев головы, говорили о самом главном – о земле, об урожае.

– Считай, мужики, на рожь нынче надежи нет никакой: вся, как есть, еще по осени вымерзла! А сейчас снегу нет, да если весной вовремя мочить не будет… Да, добра ждать нечего – по всем приметам худой будет год, голодный…

– Ну дак чё раньше времени умирать-то? Все ведь в руках Божьих – может, и вырастет! Вон в тридцать седьмом году везде неурожай был, а у нас, хоть и худо, все ж выросло!

– Елпановы вон мельницу строить собираются – значит, вырастет! – хохотнул кто-то. – Петруха как сквозь землю видит!

– А без мельницы нам хоть в какой год не прожить. Ежели Елпанов помочь задумает – всем миром надо идти помогать. Давно ли обуховская ветрянка сгорела, а уж во как намучиться успели: с каждым мешком зерна езжай в чужую деревню и день теряй, а то и не один!

 

 

ЗАТМЕНИЕ

 

Наступивший год и впрямь оказался неурожайным во всем Зауралье. Даже в укромных залесках на ржаные поля было больно смотреть: колосья стояли чуть ли не на аршин друг от друга. Яровые посеяли в сухую, как зола, пахоту. В такое лихолетье крестьян выручают старые запасы хлеба. Но прошлогодний хлеб был не у каждого.

Уже с самого жнитва по округе потянулись вереницы голодающих с Урала. Как случалось и раньше, люди нанимались на любую работу – не только за то, чтоб досыта поесть, но и просто за кусок хлеба. Люди бежали от голода, но тот оказывался проворней: каждый день на обочинах тракта, у полевых ворот, а то и на завалинках деревенских домов находили мертвые тела.

В то страшное лето Петр Елпанов построил на Кирге мельницу с амбарами, перестроил и расширил дом.

Многое еще задумал он в это гибельное время – благо даровая рабочая сила была под руками.

…Солнце продолжало нещадно палить. Небо от зноя давно уже из голубого превратилась в серое пыльное, у горизонта дрожало марево, и вся даль, насколько хватал глаз, была подернута не летней дымкой, а серой мглой. Когда налетали порывы южного суховея, так и обдавало горячим воздухом, пыльным и душным, как из натопленной печи. К вечеру, когда суховей затихал, всю округу затягивало едким белым дымом: где-то за лесом шаяли* торфяные болота.

А как-то после обеда неожиданно стало темнеть, хотя на небе не было ни облачка. В поле поднялось конское ржание, на выгоне замычали коровы, во дворах истошно завыли собаки… Темнеть продолжало, и скоро небосвод стал похожим на такой, каким он бывает в безлунную осеннюю ночь.

Людей охватил безотчетный страх; жницы на полях побросали серпы и пали на колени, усердно молясь, как в церкви. Хотя в Прядеиной, да и во всей округе не было ни одного грамотного и священного писания никто не читал, но от попов в церквах, от монахов в монастырях все слыхали про конец света…

Целую неделю про ночь, вдруг наступившую средь бела дня, говорили в прядеинской пожарнице.

– Эко диво! Солнце в Божий день померкло… Не к добру это, мужики!

– Вестимо, не к добру, – прошамкал один из стариков, – либо опять к пожару, а то, упаси Боже, не к войне ли такое знаменье-то! Мне об этом еще мой дед Варсонофий сказывал.

По окрестным деревням в этот год кроме обычных нищих стали появляться кликуши, черт-те чем пугавшие народ.

И в Прядеину тоже зачастил какой-то пришлый Никитушка – прозорливый, как он сам себя называл. "Прозорливому" – мордастому и краснорожему мужику – было лет сорок. Такому бы лес рубить, пахать да сеять, а он ходил из деревни в деревню, из дому в дом да легковерных стращал… Иные прядеинцы верили каждому его слову и слушали, разинув рты.

Никитушку наперебой звали домой, не знали, куда его посадить и чем угостить. Поначалу он довольствовался тем, что его вкусно кормили, иногда отнимая лакомый кусок у детей, да еще ему давали милостыню с собой. К вечеру у него набирался большой мешок, и он нес выпрошенное в кабак к Агапихе – менять на вино; потом обнаглел до того, что стал требовать и деньги.

Как-то Петр Елпанов, вернувшись с заимки, застал Никитушку у себя дома. Тот сидел за столом, как гость, на почетном месте. "И был во младенчестве я проклят своей матушкой на три года, и водил меня нечистый дух", – заунывным голосом "вещал" проходимец.

Слушавшие женщины глядели на него во все глаза, а Пелагея Захаровна даже прослезилась.

Петр послушал-послушал Никитушку, потом разгневанно спросил:

– А ты чего здесь расселся – добрых людей россказнями с толку сбивать?!

– Ты, хозяин, божьего человека не гони! Я и без тебя везде приют себе найду!

Да не на того напал понаторевший в пустопорожних разговорах "божий человек"!

Вне себя Елпанов рявкнул:

– Вот тебе Бог, а вот – порог! Вон из моего дома, бездельник!

Никитушки и след простыл.

…Рожь не уродилась, и Елпановы многим дали в долг на семена. "А если будущий год урожайным выпадет, – думал Петр, – еще прикупим хлеба; мельница у нас теперь своя, и за помол тоже хлебом станем брать. Хлеб-то и в этот год был дороже всего. Надо до весны его сберечь".

Осенью Елпановы свезли в заводы два обоза мяса: из-за неурожая много скота пришлось приколоть. Из-за плохих трав и в сенокос сена наставить много не пришлось. Но даже и этот неурожайный год принес Елпановым прибыли. Всю зиму Петр с работниками с утра до ночи работал то на мельнице, то в кузнице. От темна до темна и в дому, и на заимке кипела работа – по будням, воскресеньям и даже в праздники. Хозяйство Елпановых теперь представляло собой хорошо налаженный механизм. Пока ничто не нарушало его повседневного ритма.

Петр был умным, дальновидным и предприимчивым хозяином с твердыми намерениями и несгибаемой волей. И он умел, казалось, подчинить этой воле кого угодно. Все хозяйство держалось на Петре. Он был суров, но справедлив и никогда не менял принятых решений, а обещания свои выполнял всегда.

Елпанов-старший втайне любовался сыном.

"Эх, жену бы ему поприглядней да помоложе! – часто думал Василий Иванович. – Хоть и живет он с Еленой, а не любит: еще только год прожили, а Петр уж совсем охладел к ней. Мы со старухой в первые-то годы не так жили… Может, детей Бог даст, и привыкнет он к жене, лишь бы на сторону не поглядывал…".

Елена жила в елпановском доме второй год. Сначала ей было очень трудно привыкать после вольной жизни в Ирбитской слободе. За годы первого замужества она отвыкла от тяжелой работы – ее делала прислуга. А теперь Елене приходилось вставать чуть свет и целый день с утра до поздней ночи крутиться самой.

Все наряды и украшения были сложены в сундук: одеваться некогда, ходить некуда – за все полтора года один только раз Петр свозил в Ирбитскую слободу, да на обратном пути заезжали к его сестре в Киргу. Но это было после свадьбы… Чего греха таить, не раз и не два ей думалось: "А может, мачеха и сестры правы были: не надо было торопиться в замуж и уезжать в такую глушь из Ирбитской слободы? Нашелся бы жених там, а может, и в дом бы взяли какого, было бы еще лучше: всему хозяйкой была бы, и деньги при мне были…

Ни копейки своих нет… Петр говорит – все деньги в дело вложил. Неужто он и женился на мне ради денег и ни капельки меня не любит?". Все чаще ее одолевали невеселые мысли, и она плакала втихомолку, стараясь не попасть на глаза свекрови. На нее Елена пожаловаться не могла. И вообще старики Елпановы относились к ней, как к дочери.

Но Петр внимательней к ней не становился. Еленины мимолетные жалобы на здоровье он или выслушивал молча, или рассеянно говорил: "Ерунда – все пройдет". А то и рассерженно бурчал: "Все у тебя не как у людей!". Женское чутье подсказывало Елене, что по-настоящему привязать его к ней может только ребенок.

Елена дохаживала последний месяц беременности. Она стала непривлекательной на вид, на лице появились коричневые пятна. С огромным животом, на опухших ногах она еле ходила по дому. Со скотиной она управляться не могла, а за прялкой ее постоянно долил сон.

Теперь Пелагее Захаровне по хозяйству помогала работница Секлетинья Глазачева, расторопная, неунывающая и не старая еще женщина, которую в елпановском доме полюбили сразу все и стали звать тетей Синой. Сина поспевала везде: и коров доить, и навоз чистить, и воду из колодца таскать. Она заменила у печи Елену: та из-за беременности не могла переносить запаха мясного.

Близился к концу март, пошла третья неделя Великого поста, но утренники были еще настолько холодные, будто вернулся январский мороз-трескун. Елене осталось ходить до родов считанные недели. Как-то утром она попросила мужа:

– Отвез бы ты меня, Петя, рожать в Ирбитскую слободу. Там у меня знакомая акушерка есть… Боюсь я дома-то: ведь мне уже тридцать скоро, а я в первый раз рожать буду.

– Ну и выдумала, – удивленно вскинул брови мужю. – Наши-то бабы в поле рожают, и хоть бы хны! Ты эти дурьи замашки породы своей брось, мы люди простые! В слободу тебя везти, да потом оттуда – два дня потеряешь! А тебе ведомо, сколько сейчас на заимке работы?!

– На заимке тятенька тебя заменит…

– Тятенька! Много ли надежи на вас с тятенькой: знай, везде сам поспевай, а то все не так будет сделано!

Елена заплакала… Петр примирительно потрепал жену по плечу:

– Ну, будет реветь-то, нешто я тебя обидел? Ну, таков вот я есть – чего уж теперь? Привыкать надо…

А Елена уж простила, и обиды на Петра у нее все прошли.

– Боюсь я, все сны нехорошие вижу…

– Да успокойся ты, Еля, все будет хорошо, вот увидишь! Ну пусти же, ехать мне пора!

И Петр пошел запрягать Буяна. Пока ехал до заимки, передумал многое: "Да, сто раз правы были старики, когда не советовали мне жениться по расчету. Дурак был, не послушал, а теперь – близко локоть, да не укусишь! Верно про кольцо обручальное говорят: не много попето, да навек надето. Век и жить придется!".

 Петр через минуту думал уже по-другому: "Ну и пусть Елена сидит себе дома да куделю прядет, а я как был в разъездах, так в них и останусь!".

Где-то в тайниках души Елпанов хранил облик красавицы Соломии с Куликовских хуторов. После того, как его в Устиновом логу чуть не порешили грабители, Петр видел ее только раз. Соломия не выказала никакого смущения, встретила, как всегда, приветливо и, стрельнув своими бесовскими глазами, зазывно усмехнулась:

– Что-то вы, Петр Васильевич, долго у нас не бывали, а еще полушалок купить сулили!

А сама разряженная, как купчиха, и вроде еще краше стала… Есть же на белом свете такие бабы: близко не подходи – обожжешься! Была бы она незамужняя…

Петр тряхнул головой и усмехнулся про себя: "Видно, не только в природе затмения-то случаются…".

Он еще раз тряхнул головой так, что на ней еле удержалась круглая татарская шапочка, и шлепнул вожжами Буяна по крупу.

"Елена! Знаю ведь, что любит меня, знаю, что она добрая, работящая, славная, а поди ж ты – не могу к ней привыкнуть!".

За этими размышлениями Петр не сразу и заметил, что сквозь осинник темнеют избы елпановской заимки. И сразу мысли его потекли по иному руслу: "Заимку бросать нельзя. Конечно, меж деревней и заимкой пополам не разорвешься… И так уж давно ни воскресений, ни праздников нет, а работы все прибывает. Скоро до того дойдет, что на Покров и в церковь к обедне некогда съездить станет. На отца особо надеяться нельзя – шибко он сдал за последние годы… Да и то сказать, поробил уж он на своем веку, пора бы и на покой.

Ну, ничего, торговля у меня вроде ходко идет. Еще бы несколько годов урожайных, и, Бог даст, поеду в Тобольск, в губернию. Подам прошение, чтобы в купечество меня произвели".

 

 

ЗАИМКА НА ОСИНОВКЕ

 

Петр Елпанов смолоду полюбил бывать на заимке. Они с отцом уж много лет назад заложили эту заимку на безымянной речке, которую они же и назвали Осиновкой.

Теперь на месте одного домика вырос целый хутор. Пятистенный дом, в котором жил давний работник Елпановых Черказьянов с семьей, и большая изба, где поместились другие работники, стояли на самом берегу речки. На другом берегу – лиственный лес вперемешку с разлапистыми соснами и елями, а через полверсты от него уже начинался дремучий бор из старых сосен в три обхвата. В самые жаркие летние дни эти великаны давали тень и прохладу, а дурманящий смолистый аромат кружил голову. В бору было великое множество грибов-масленников, а на вырубках, солнечных полянках и на опушке, бывало, бабы и девки, чуть ли не сходя с места целыми ведрами брали землянику или бруснику. Прямо от елпановской заимки можно было попасть и в густой ельник, где под осень словно насыпано было рыжиков и всякого груздяного добра.

Елпановы каждый год ездили на заимку всей семьей за ягодами или груздями. Вода в речке Осиновке была до того прозрачной и чистой, что было видно каждую галечку на дне. Осиновка никогда не застывала зимой, в любое время года можно было услышать ее журчанье. В летние жаркие дни можно было часами любоваться, глядеть и слушать, сидя на крутом бережке, мелодичный перезвон ее воды, прорывающейся через небольшую запруду для летнего водопоя скота.

Вода в Осиновке была чистая, прозрачная и до того приятная на вкус, что Петр никогда не мог напиться ею досыта. Только весной на короткий срок Осиновка мутнела: талые воды бурным потоком шли из лесов, обрушивались в речку, и она свирепела, бурлила, ревела, но заимку достать не могла ни в какое половодье: берег был высок. Спасаясь от вешних вод, на этот берег бежало разное зверье – зайцы, лисицы, волки, а то и сам хозяин тайги Михайло Потапыч. Все Елпановы любили ездить на заимку, а Петр часто говаривал:

– Кабы не торговля, так уехали бы сюда жить насовсем – уж больно место пригожее! Но без торговли никак нельзя…

А торговля у Петра Елпанова шла своим успешным чередом.

 

 

ПЕРВЕНЕЦ

 

Великим постом Елена где-то простудилась и слегла. Сначала ей ни днем, ни ночью не давал покоя надрывный кашель. Дальше – больше: начала болеть голова, Елену стало лихорадить, появился жар.

Пелагея Захаровна переполошилась: ведь снохе через неделю-две предстояло рожать! Свекровь не отходила от постели Елены. Когда та, мучимая тошнотой, отказывалась от еды, Пелагея Захаровна предлагала поесть то одно блюдо, то другое, наскоро принималась готовить что-нибудь третье или бежала по соседям, выпрашивая то, чего не было дома, но что могла попросить сноха. Так она хлопотала над Еленой целую неделю с утра до вечера, а по ночам, когда уже все спали, горячо молилась перед образами, чтоб рабе Божьей Елене было ниспослано исцеление…

Благодаря ее стараниям, лекарствам и наговорам бабки Евдонихи через неделю Елена, хотя и худая, бледная, как смерть, все же смогла сидеть на кровати, закутанная в теплую пушистую верховую шаль. Пелагея Захаровна, понимая, что Елене, может быть, не меньше, чем травы и припарки, нужны ободряющие слова, рассказывала снохе, вспоминая, как сама она рожала своих детей. Свекровь Палаши была к ней строгой; семья большая, сидеть да нежиться не приходилось.

– Я Петра твоего как родила? Кое-как успели приехать домой с покосу, как я легла и родила, легко и быстро, ровно блин испекла… И нисколько потом не лежала, а через день поехала опять на покос.

Пелагея Захаровна не помнила, чтобы в их роду хоть одна тридцатилетняя женщина рожала в первый раз. Последнее время ей становилось тревожно оставаться наедине с Еленой, в голову лезли ужасные мысли, надвигалось, точно грозовая туча, беспокойство за сноху.

В глубине души она была сердита на сына: не будь он таким жадным к наживе, женился бы вовремя, на молодой девушке, по любви. Теперь уж дети выросли бы большие, да и они с Василием Ивановичем были бы помоложе и могли помочь.

Пелагея Захаровна за последний год заметно постарела. Ее когда-то густая темно-русая коса поредела, побелела, как снег, лицо избороздили морщины.

Неженатым был сын – была забота. Женился – тоже забота не меньшая.

Все усилия прилагала свекровь, чтобы поскорее вылечить Елену и перед родами поднять на ноги. Поила чаем с малиной, парила липовый цвет, березовый и смородинный лист. Елена поправлялась медленно. И не успела поправиться и по-настоящему встать на ноги, как почувствовала приближение родов. Всю ночь она не могла заснуть из-за боли в животе и в пояснице, нестерпимая боль пронзала ее все чаще и чаще. Утром она сказала Петру, собиравшемуся, как всегда, на заимку:

– Петя, остался бы ты сегодня дома… Плохо мне.

– Родишь и без меня! Надо будет – старики за повитухой пошлют!

Елена была в таком состоянии, что ей нужно было внимание как раз мужа, а не его отца-матери… Свекор со свекровью и так делали для нее все, что могли.

Когда Петр пошел запрягать, а потом послышались ржание и топот копыт Буяна, она залилась неудержимыми слезами, в первый раз серьезно покаявшись, что пошла замуж за Елпанова и вот теперь решила родить.

Страшная боль пронзила Елену. Прибежавшая на крик роженицы Пелагея Захаровна подошла к постели:

– Сейчас, сейчас, Еленушка, повитуха придет, ты уж потерпи, милая!

Свекровь проворно оделась и, на ходу крестясь дрожащей рукой и шепча молитвы, побежала звать повитуху. Было еще темно. В деревне хозяйки начинали топить печи и управляться со скотом. Утро было морозное. Над Киргой стоял туман.

Остановившись, Пелагея Захаровна встревоженно думала, куда ей идти. "Лучше, конечно, к Феофанье Евдонихе, так ведь она уже старуха на восьмом десятке… Ивана Прядеина баба тоже родильницам не раз помогала… Как же ее звать-то? Парасковья… а вот чеевна – и не помню".

Постучалась в ворота Прядеиных. Прасковья стряпала хлеб. Не спрашивая, зачем пришла Пелагея Захаровна, она оделась и сказала снохе, вошедшей с полным подойником: "Ты, Овдотья, сама тут достряпывай, да в сильный жар-то хлебы не сади! Я сейчас к родильнице пойду, не знаю, когда и возвернусь".

Когда вышли на улицу, Прасковья спросила:

– Давно она мается-то?

– С ночи еще. Первые роды, а в годах ведь уже она…

– У всякой по-своему быват… Бог даст – к обеду разродится!

Прасковья помолилась на образа, поздоровалась, разделась, погрела о печку руки и пошла в горницу, откуда доносились стоны.

– Воды отварной приготовь и все чистое!

– Все готово уж! – отозвалась Пелагея Захаровна. По требованию повитухи она принесла еще вересовника и богородской* травы.

– Неси сюда горячих углей: окурить надо родильницу-то вересом, чтобы дух легкий был в горнице! – распоряжалась Прасковья.

На рассвете Елена родила сына. Помогла ей все та же бабка Евдониха, за которой в ночь-полночь пришлось бежать свекрови роженицы: Прасковья такие трудные роды не принимала еще, а под конец совсем растерялась.

Везти крестить новорожденного в Киргу побоялись – далеко, а на дворе вроде и не март, а студеный январь – так было холодно. Попа привезли в елпановский дом, и он, вместо церковной купели окунув младенца в кадушку с подогретой водой, окрестил еленина первенца.

Так в деревне Прядеиной стал жить и здравствовать Иван Петрович Елпанов. Только что явившийся на свет человек многое изменил в жизни семьи. Петр Васильевич после рождения наследника относиться к жене стал внимательнее. А Елена, оправившись после родов, так и сияла от счастья, она похорошела и даже, кажется, стала моложе.

Боже! Как она любила своего первенца! Ради него она чуть не лишилась жизни, но все это – в прошлом. Теперь у нее есть сын, надо сберечь и вырастить его.

Елена верила: пройдут годы, и она станет полной хозяйкой в елпановском доме. Может, муж привыкнет к семье, может, у них еще родятся дети? Будет Петр любить детей – полюбит по-настоящему и ее. Ведь бывает, что любовь приходит только с годами. А не придет – ну что ж, она будет жить ради детей.

…После голодного 1751 года и следующей холодной весны, задержавшей сев, исхудавшие от недоедания пахари потащились в поля с сохами, принялись на отощавших за голодную зиму лошадях кое-как засевать свои полоски… Весна, хотя и поздняя, кажется, посочувствовала измученным людям. Скот скоро стал наедаться, коровы прибавлять молока. Крестьяне с надеждой и радостью смотрели на первые всходы. Вовремя прошедшие июньские дожди вдосталь напоили поля и луга драгоценной влагой. Все прядеинцы от мала до велика радовались, глядя на высокие травы, на густые хлеба. Год обещал быть добрым.

…Баба на плоту усердно колотит вальком белье, потом полощет его, поднимая фонтаны брызг, так что сидящий с удочкой дед кричит ей:

– Да скоро ли ты уберешься отсель – всю рыбу распугала!

Баба, подбоченившись, огрызается:

– Лучше б ты убрался куда-нито! Имай своих пескарей там, где добры люди имают!

Потом она, перекликнувшись с бабами на других плотах и неся тяжелый ворох белья, уходит, а над деревней еще долго слышится перестук вальков.

 

 

ТИФОЗНОЕ ПОВЕТРИЕ

 

Где-то на краю деревни запиликала гармошка, девки завели частушки "про миленочка", и на берегу Кирги стало весело.

По весеннему времени молодежь веселится на улице допоздна. И то сказать, не больно много доводится отдыхать парням и девкам в деревне. Скоро Петров день – жаркая пора сенокоса, а там и главная страда подоспеет: начнется жнитво. Гулять да хороводы водить не придется до самого Успенья.

А многим девкам и гулять осталось только до свадебной поры – Покрова. Нагрянут сваты – в нарядной бричке, в простой кошеве, а то и на дровнях – и отдадут девку замуж, увезут, как в песне поется, "во чужу деревню, во чужу семью".

Июнь-июль в Зауралье – самая комариная пора. Комаров вблизи болот и на покосах, когда еще не успели обкосить травы, собираются нсметные тучи. С Ильина дня комарья убывает, но еще долго донимают пауты*, мухи и мелкая мошкара, особенно когда дело идет к дождю.

В елпановском доме все женщины вплоть до сенокоса сидели за кроснами**.

Петр спозаранку и дотемна пропадал на Кирге. Плотина была уже готова, и теперь ставили большую мельницу-водянку.

Петр вставал с восходом солнца, будил работников, и уже в тот час, когда бабы выгоняют на пастбище скотину, далеко были слышны стук топоров и визжанье пил.

Василий Иванович еще много работал по хозяйству, хотя ему уже доходил шестой десяток и стали сильно болеть ноги и спина. Вечерами после работы в кузнице Елпанов-старший садился на порожек сеней, брал на руки внучонка и серьезно говорил:

– Ну что, Иван Петрович? Как живешь? Опять, поди-ка, мамке спать не дал сегодня?

И вздыхал, покряхтывая от боли и гладя мальца по голове:

– Сидеть бы нам с тобой дома, да некогда, работы много! Ой, Иванко, болят, болят у меня ноги, а спина ровно разваливается. Ну, ниче не попишешь, знать-то, отходили ноженьки по дороженьке… Да-а-а, сколь ими исхожено – и не сосчитать. Вот оно когда все сказывается-то…

– Мать! – звал дед Василий Пелагею Захаровну, – где ты там есть? Неси шайку с теплой водой! Может, в воде хоть отойдут ноги-то мои... Доживу я, мать, видно, до того дня, что, как дед Данила, летом в пимах на завалинке сидеть стану – вот беда-то будет! А ведь мне до его-то годов долго еще, боле двадцати… Как теперь вижу, как он ногами да спиной маялся, сердешный, царство ему небесное! Тятя ведь еще молодой был, когда мы из родных краев сюда тронулись!

Пелагея Захаровна подносили шайку с водой, ставила ее у ног мужа в вступала в разговор:

– Окстись, отец! Какой он шибко-то молодой был? Я помню, что ему в тот год, когда мы поехали, пятьдесят второй пошел, только что он был намного тебя здоровее, не такой изробленный. А ты, если так будешь робить, скоро и вовсе ходить не заможешь. Че теперь – помирать на работе на этой, ли че ли?!

И она сразу переводила разговор на свое, уж сколько раз думаное-передуманое:

– Ой, отец, чересчур покорился ты Петру-то! Уж лучше бы нам с тобой одним жить, в малухе, вот как дедко Евдоким со своей бабкой! Право слово – хуже нет, когда один сын. Вот и у нас – "Один, да вырос с овин"!

Василий Иванович так вспылил, что даже ноги из поднесенной женой шайки наземь выставил:

– Эх, мать, ну и дура же ты! То Евдоким с Евдонихой, а то мы, Елпановы – большая разница! Про них ведь никто в деревне ниче и не скажет, а про нас такая пойдет свистопляска, каждый рот отворять будет: мол, гляньте, Елпановы-то, отец с сыном, не поладили – сраму не оберешься! Да где это видано, чтобы старики от единственного сына отделялись?!

…В самые Петровки, как-то вечером, когда семья афанасьева Ивана давно уже отужинала и бабы убрали со стола посуду, попросился на ночлег какой-то старик-прохожий. Его уложили спать в сенях, а ночью постояльцу вдруг стало плохо. Его сильно лихорадило, а в сенях было холодно; он перешел в дом и лег на лавку. Иван с Репсемеей встали рано – собираться на покос. Старик лежал на лавке, и видно было, что идти он не сможет.

– Занедужил я что-то, хозяева… Еще вчера, перед тем, как к вам зайти, что-то ломать меня стало… Отлежусь вот маленько да и дале поползу…

Иван, мужик добрый и жалостливый, возразил:

– Да куда ты пойдешь, раз не можешь – лежи покуда. Мы-то сейчас в поле поедем, а баушка дома останется с ребятишками… Пить захочешь, дак завсегда подадут. Куда уж тебе такому хворому идти, полежишь маленько, оздоровеешь – тогда и пойдешь.

Но к вечеру старику стало хуже, и когда приехали с покоса, Федора встретила их у ворот.

– Че же нам делать с ночёвщиком-то, ребята? Расхворался он шибко, за целый день и воды не попросил, а похоже – жар у его большой. Не ровен час, помрет еще… Вот еще наказанье господне!

На другой день, когда Иван с женой и старшими ребятами вернулись, в доме их ждал покойник: старик-постоялец уже лежал на лавке в переднем углу под образами, накрытый холстиной из федориного сундука.

В котомке у него ничего не было, даже нижнего белья, а из денег нашли только несколько медяков. Хоронили его обществом, так и не зная – чей он, кто и откуда.

А на второй день на покосе Иван вдруг занемог. После обеда его стало лихорадить. До вечера промаялся в балагане, все думал, что отлежится, но становилось все хуже, и Репсемея привезла его домой уже лежащим на телеге. Сразу побежали к дедку Евдокиму, а встревоженная Федора не отходила от больного сына.

Дедко Евдоким, посидев с нею возле Ивана, сказал:

– Неизвестна кака-то хворь, может быть… Вам, домочадцам, оберегаться надо бы…

Много повидавший на своем веку, дедко не стал пугать родных, хотя с первого взгляда на Ивана понял, чем тот захворал.

Так снова пришла в Прядеину страшная болезнь – тиф. Следом за Иваном заболели Репсемея и Федора, а потом, один за другим, и все дети.

Федора и трое детей вскоре умерли.

Всех умерших тифозных хоронили наскоро, словно тайком – боялись, что болезнь начнет гулять по всей Прядеиной. Из волости приехал урядник, и на сходе строго-настрого запретил кому-либо выезжать из деревни – ни в ближние деревни, ни в Ирбитскую слободу.

Не миновала страшная болезнь и семью Елпановых. Первой слегла Пелагея Захаровна: она ходила в семью Ивана, была на похоронах и на поминках. Потом прямо в кузнице свалился Василий Иванович; еле домой добрался из кузницы – и слег.

Сын его долго еще сопротивлялся болезни: могучий организм Петра не хотел сдаваться. Проснувшись утром с головною болью и с ломотой во всем теле, Петр превозмог подступившую тошноту и велел работнице принести квасу. Напился из запотевшего туеска холодного, только что из ямы, ядреного квасу, и ему будто полегчало. Машинально вывел из стойла Буяна и запряг рысака в легкий ходок.

"Хорошо, что Буянко дома был, а не в ночном – не то в поле надо было бы за ним идти", – как в полусне размышлял Елпанов. Во всем теле была непривычная вялость, да еще ломило спину и плечи, будто после целого дня косьбы. "Неужто и я свалюсь от тифа, вот еще наказанье… И не время хворать-то: в страду день упустишь – а потом и годом не наверстаешь", – как о чем-то постороннем нехотя думал Петр. С трудом забравшись в ходок, он взял в ватные руки вожжи и поехал на заимку.

Елена с Ваняткой, как только заболели свекровь и свекор, перешла жить в малуху – она боялась за сына, ухаживала за ним только сама. Елена не выносила его из малухи и в малуху никого не пускала. Старательно кипятила и воду, и молоко; окно от мух занавесила мелкой кисеей.

За больными ухаживала теперь работница Секлетея, а Елена помогала по утрам, пока спал Ванятка, доить коров. Стряпкой наняли пришлую с заводов бабу. Марьюшка обличьем была корява и некрасива, но работницей оказалась честной и добросовестной. Она жила у Елпановых из хлеба; с раннего утра до позднего вечера бегала то по дому, то по двору: стряпала, варила, ухаживала за скотом, полола и поливала огород. За каждодневной работой она, кажется, вовсе и не думала о тифозной заразе.

Когда у Пелагеи Захаровны особенно сильно разболелась голова, Марьюшка с Секлетеей затеяли обрезать ей волосы. Но больная воспротивилась, сказав: "Покуда я не увижу, что смертынька моя – вот она, пришла, остригать волосы не дам!". И Марьюшка с Секлетеей отступились – пусть будет так, как она хочет.

А на девятый день Пелагее Захаровне стало очень плохо. Лежа на лавке, она еле слышно прошептала, будто прошелестела:

– Попа надо бы привезти… чтоб пособоровал…

– Подождите ужо, хозяюшка, – отвечала работница, поднося к пересохшим губам больной кружку с клюквенным морсом, – солнышко-то уж на вечер, скоро Петр Васильевич с заимки возвернется, он мигом на рысаке в Киргу слетает. Заодно и Настасью привезет.

– Ох, Секлетеюшка, доживу ли я до вечера? Где дедко-то, хоть бы с ним проститься. Сам-то он как?

– Да получше ему вроде. Заснул он сейчас, так тревожить-то его не надо...

– У Настасьи, поди, тоже все хворают?

Секлетея, чтобы успокоить больную, ответила:

– Не должно быть…Вроде в Кирге нету этой поветри…

– Пойди теперь в горницу, принеси ключ от моего сундука… Укажу я, в чем меня положить… смертный-то сряд мой давно готовый, в кошеле лежит сверху.

Сдерживая слезы, та сбегала в горницу, принесла ключ, открыла им большой кованый сундук-семерик.

– А справа в сундуке-то, – с трудом продолжала говорить больная, – труба холста ленного*… Вынь ее, разрежь напополам – это вам с Марьюшкой за то, что за нами с дедком ходите…

Когда Секлетея часа через два снова подошла к больным, то увидела, что Пелагея Захаровна уснула, а жар у нее спал. Кризис миновал. Василию Ивановичу тоже становилось лучше. "Слава тебе, Господи-милостивец", – закрестилась служанка.

А под вечер с заимки приехал Петр. Вернее сказать, умный Буян сам привез хозяина к елпановским воротам – в Петре бушевал тиф. Теперь в дому у Елпановых лежало трое больных.

Старикам день ото дня становилось получше. Василий Иванович, исхудалый, с длинной седой бородой, выходил, опираясь на палку, погреться на солнышке, сидя на завалинке.

Елена целыми днями была на ногах: помогала работнице Марьюшке и ухаживала за больным Петром и за выздоравливавшими стариками. Поздно вечером, скинув в темных сенях с себя всю одежду вплоть до нижней рубахи, одевалась во все чистое, умывалась настоем полыни и вересовника и, прополоскав рот чесночным отваром с шалфеем, бежала в малуху проведать сына.

Ванятке шел пятый месяц. Это был крупный большеголовый мальчик с живыми карими глазами и крутым лбом; с каждым днем он становился все больше похожим на отца. Купая и перепеленывая сына, мать говорила ему нараспев: "Во-о-т, тятька у нас скоро выздоровеет, и мы с Ваняткой домой п-о-ойде-ем!".

Как только Петр стал оправляться от болезни, он запретил жене ухаживать за ним.

Даже могутный человек после тифа встает на ноги месяца полтора. В тот год тиф унес множество людей – старых, молодых, младенцев… В Прядеиной почти не осталось домов, где бы поветрие не сгубило ни одного человека. Особенно много умерло бедняков, живших впроголодь.

Тиф исчез, как его и не было, уже осенью, когда журавли, готовясь к отлету, стали "шить котомки". К Покрову в доме Елпановых все пошло своим обычным трудовым чередом.

…Хлеб в этом году уродился добрый. Северьян Обухов ни с того ни с сего пришел к Елпановым наниматься мельником. Петр Васильевич его нанял, прикинув явную выгоду, и елпановская водяная мельница теперь работала от зари до зари. Хотя плата за помол была высокой, от помольщиков отбоя не было, молоть ехали из окрестных деревень и даже из Харлово.

За помол платили зерном или деньгами; зерно шло в елпановские завозни, а деньги – в тяжелые, окованные железом сундуки. Вечерами, при лучине или сальной свече, Елпанов подсчитывал свои доходы и потирал руки.

"Слава Богу, хороший, урожайный год выдался! Вот обмолотим, и сразу по первопутку с обозом собираться надо. Может, успеем до ярмарки не раз, а два раза в заводы съездить. И оттуда, конечно, не с пустыми санями поедем, сразу – на ярмарку!".

Петр заранее предвкушал выгодные торговые сделки; он любил деловое, хлопотливое и веселое ярмарочное время в Ирбитской слободе.

 

 

КАК РЕЧКА ИРБЕЯ ИРБИТКОЙ СТАЛА

 

В 1628 году в Зауралье были найдены залежи железной руды. Об этом вскоре узнали в столице, и оттуда был прислан указ государя: начать строить казенный железоделательный завод. На месторождении был заложен небольшой поселок Рудное.

Ссыльные поселенцы сооружали плавильные печи-домницы для выплавки из руды железа. Жизнь рабочих на руднике ничем не отличалась от каторжной. На первых порах листового железа в год на заводе делали до четырехсот пудов. Его сплавляли на баржах по текущим в Сибирь рекам Нице и Туре до Тюмени и даже до Тобольска.

От завода до речной пристани железо доставляли на крестьянских подводах, и эта повинность стала тяжелым ярмом для мужиков окрестных деревень; многие поневоле сорвались с насиженных мест и подались в леса – подальше от ненавистного завода.

В 1631 году в тридцати верстах от Рудного, там, где в Ницу впадает речушка Ирбея, возникла и стала расти слобода.

Несколько семей переселенцев рубили лес, строили курные избы, пасли скот, по лесным еланям распахивали землю и сеяли хлеб. Жившие тут охотники и рыбаки ханты и манси не смогли ужиться с оседлыми русскими и стали откочевывать дальше на север, в тайгу и тундру. В Ирбеевскую слободу устремились новые переселенцы; население росло быстро, и скоро слобода уже стала упоминаться в книгах. На берега Ницы прибыло немало богатого люда; купцы строили дома, лабазы и разворачивали торговлю.

В 1645 году, на зимнего Николу, по санному пути в Ирбеевскую слободу отовсюду съехался люд на ярмарку. Год от года Ирбеевская слобода укреплялась, отстраивалась, торговала, а завод в Рудном год от года приходил в упадок. Работные люди разбегались кто куда; многие сбивались в разбойные шайки, грабили заводское начальство, убивали рудничных надзирателей и проезжих по Сибирскому тракту купцов.

Железорудные залежи только поначалу казались богатыми: вблизи поверхности руды оказалось мало; нужно было строить шахты, но для этого требовалось вложить большой капитал. Даже всесильный Демидов счел это предприятие невыгодным; приехав в Зауралье и осмотрев завод в Рудном, он снова уехал к себе в Невьянск.

Завод стал хиреть; под конец там кое-как работала только одна домница, да и то малое время. Народ вернулся к своим исконным хлеборобским делам. Скоро отвалы пустой породы и шлака стали зарастать травой. На выкопанный карьер стали свозить павшую скотину, мусор и нечистоты.

А Ирбеевская слобода, волею судеб рожденная заводом, который уже умер, жила-поживала. На плодородных землях и заливных лугах в поймах рек процветали земледелие и скотоводство; многие разводили пчел, занимались охотой и рыболовством, научились у хантов и манси ставить силки и западни на птиц и самоловы на пушных зверей; хаживали с рогатиной на медведя.

У жителей слободы сложилось поверье, что прежние таежные жители этих мест ушли не совсем, что якобы они собирают войско и в любой день и час могут явиться и отомстить русским за свое изгнание. Эта полулегенда кочевала из поколения в поколение, и ей верили люди, ни разу и в глаза не видавшие и понятия не имевшие о хантах и манси. Скорее всего, в местных, зауральских преданиях отразились российские "дела давно минувших дней", сохранились былинные образы и имена.

Повсеместно повелось обносить дома высоченными частоколами или глухими, без единой щели, заплотами.

Как-то слободской голова собрал всех богатых жителей на сход, на котором решили оградить Ирбеевскую слободу глубоким рвом шириной не менее двух сажен, построить деревянную стену со сторожевыми башнями и большими воротами для выезда в поле. Стену строили долго; прошел не один десяток лет, но нападения со стороны самоедов так и не было…

В слободе царила ужасающая теснота – население с каждым годом прибывало, а строиться вне слободских стен было запрещено, да и никто не захотел бы: неровен час, нападут эти неведомые ханты-манси…

В 1659 году в Ирбеевской слободе случился пожар и она выгорела дотла. При пожаре множество людей погибло в огне и в страшной давке у слободских ворот. Новые дома стали ставить по-другому – просторно, далеко друг от друга, надворные постройки для скота отдаляли от жилья.

По поверьям, когда-то под слободской стеной три дня и три ночи шла сеча татарских конников со слобожанами и пришедшим им на подмогу Туринским полком, которым командовал староста Ирбеевской слободы Прокопий Игнатьев.

Старожилы этих мест и сейчас утверждают, что оставшийся с тех времен холм-курган – насыпной и что похоронен в нем татарский хан Ир; Ирбеевскую слободу с тех пор стали называть Ирбитской, а речку Ирбею переименовали в Ирбитку. Через несколько десятков лет Ирбитская слобода стала волостным центром и подчинила себе все близлежащие деревни. Неизменно каждый год после зимнего Николы в слободе была ярмарка. Вскоре вести об Ирбитской ярмарке распространились по Зауралью, Сибири и России, и ее зачастую сравнивали со знаменитой ярмаркой в Нижнем Новгороде.

В начале восемнадцатого века в окрестностях Ирбитской слободы была найдена глина, пригодная для выделки кирпича. Слобожане стали копать глиняные ямы; пришлые с Урала знающие люди научили местных сооружать печи для обжига кирпича. Вместо курных изб стали появляться дома с кирпичными печами и дымоходами на крыше. После очередного опустошительного пожара в 1721 году, когда сгорела большая часть деревянных домов и хозяйственных построек, на сходе было решено строить общественный кирпичный завод.

Из своего кирпича построили большую церковь, но прихожан в Ирбитской слободе все прибывало, потом построили еще одну, освятив ее в честь святого Пантелеимона, а еще через несколько лет – церковь Святой Троицы.

Слободские купцы, делавшие большие вклады в строительство храмов, понятно, не забывали и себя: у многих были каменные одно- и двухэтажные дома, кладовые, лабазы и магазины. Наиболее оборотистые подавали прошения на имя тобольского губернатора об их зачислении в ранг купечества; в слободе уже были купцы первой и второй гильдии.

Стали ходить слухи о том, что Ирбитская слобода с окрестными деревнями скоро перейдет из Тобольской в Пермскую губернию и станет уездным центром.

Слободское же купечество рассуждало так: ни к чему нам это. В Пермь, в губернию, ежели на лошадях – поди доберись, а по реке-то и оглянуться не успеешь, как уж в Тобольске, губернском городе, окажешься. И к демидовским заводам по воде добраться немудрено: из Ницы по Режу и Нейве – вот ты и на заводах. А хочешь по течению спуститься, так Ница и тут тебе подмога: Туринская слобода близехонько, а там и Тюмень – небольшой городок, да на большой реке стоит…

Слухи действительно подтвердились: Ирбитская слобода с обширными землями и многими деревнями вскоре перешла в Пермскую губернию, хотя стать уездным центром слободе было не суждено.

 

 

ЖИЗНЬ ПРОЖИТЬ – НЕ ПОЛЕ ПЕРЕЙТИ

 

Сорок лет уже прожили новгородские переселенцы в Зауралье. Елпановы давно уже считались самыми богатыми людьми не только в Прядеиной, но и во всей округе. Если бы кому-нибудь рассказать, что когда Василий Елпанов пришел в эти края, то в хозяйстве была всего-навсего одна лошадь, а жена Пелагея только мечтала о своей корове, никто и не поверил бы. Каждый год, даже неурожайный, елпановское хозяйство в деревне давало немалые прибыли, а когда-то небольшая заимка на речке Осиновке разрослась в большой, богатый хутор.

Петру Васильевичу было уже сорок пять лет. Жизнь в елпановском семействе продолжалась по заведенному им раз и навсегда порядку, подчиняясь его характеру и воле, а больше всего – немалому капиталу. И хозяйство, и торговлю – все держал в железных руках Петр Елпанов. Он давно уж не заводил никаких знакомств, кроме деловых. А деловых и, стало быть, богатых знакомых у него было немало – и среди купечества в Екатеринбурге, и среди заводчиков в Полевском, Тагиле, в Невьянске, Алапаихе и Реже.

…В тот день елпановская семья вся собралась вместе. Собралась по грустному поводу – прощаться с Пелагеей Захаровной.

Всю ночь Василий Иванович и Елена не отходили от угасавшей больной. Перед рассветом она отошла.

Елена позвала старух, бывших подруг свекрови, и те обмыли, обрядили старушку и положили на лавку под божницей.

Василий Иванович, хотя и знал давно, что долит Пелагею Захаровну застарелая надсадная грыжа, был словно громом поражен. Вмиг постарел и совсем поседел, как лунь.

"Не страшуся я теперь смерти, Палаша. Она-то ведь не всегда разлучает, а и соединяет. Скоро, чую, опять с тобой бок о бок будем, как и полсотни лет земной-то жизни …", – обливаясь слезами, думал Василий Иванович у изголовья покойной. Настасья с Платоном и с сыновьями – все были тут. Яков Платонович, красивый, высокий молодой человек, похожий на отца, с черной бородкой, был уже давно в жениховской поре, но еще не женат. Он заканчивал медицинское училище в Екатеринбурге. Второй сын, Максим, тихий умный юноша, работал дома по хозяйству.

Все было готово к похоронам. Молодая расторопная Грунька, когда-то жившая у Елпановых в няньках, и Репсемея, иванова жена, готовили поминки.

Вот и похоронили Пелагею Захаровну, и бабы стали мыть в дому. Мыли с потолка и до полу, все тщательно скоблили: через неделю – Пасха. А там весенние заботы, посадка в огороды, и опять повторяющиеся из века в век заботы – посевная, сенокос, молотьба. В большой работе долго горевать не приходилось.

Теперь, когда похоронили свекровь, в дому Елена стала полной хозяйкой, работа по дому вся была на ней. Чтобы сделать все утром сразу, убраться со скотом, отстряпаться и приготовить обед, пока топилась печь, Елене было никак одной не успеть. Вечером работы тоже было много: коров подоить, прибрать молоко – процедить и разлить по кринкам, собрать сметану, сбить масло. Да еще насеять муки и завести квашни, наносить дров и воды, накормить всех ужином и перемыть посуду и потом прясть весь вечер при лучине до вторых петухов.

Жаль было Елене рано утром будить дочь Марянку, да что поделаешь – надо! Она осторожно подходила к ее постельке, трогала худенькое плечо и вполголоса, чтобы не испугать, говорила:

– Марянушка, проснись, работы много – помогла бы ты…

Та лепетала спросонья:

– Сейчас-сейчас, мама….

Но глаза ни в какую не открывались, и дочь снова засыпала.

– Вставай, тебе говорят! Вон Ванька давным-давно уж в поле с отцом уехал, а ты все еще вылеживаешься! Смотри у меня! Вон она, двоехвостка-то!

Елена делала вид, что берет двоехвостку*, и дочь, тараща заспанные глаза мигом вскакивала…

– Иди, холодной водой умойся, и пройдет сон-то!

Елена и сама, как только стала жить в елпановском доме, редко высыпалась. Да и все здесь – и хозяева, и работники – толком никогда не спали.

Иванку с марта пошел шестнадцатый год; всю весну и лето он был хорошим помощником отцу.

Дедушка Василий, хотя еще и шорничал помаленьку, после смерти Пелагеи Захаровны сильно сдал, одряхлел и иногда, сидя на лавке со шлеей или недоуздком** в руке, задумывался, устремив взор неведомо куда, пока его не окликал кто-нибудь из домашних.

Петр Васильевич, собираясь с обозом в Тагил, на этот раз решил взять с собой сына. Снег выпал рано, и Елпанов надеялся за зиму успеть съездить два раза. Приходилось брать с собой двух-трех работников: на дорогах было неспокойно из-за бродяг и грабителей. Бродяги появлялись и в Прядеиной, постоянно досаждая Агапихе, требовали вина в долг, стращая поджогом, и, бывало, бесплатно пировали целую неделю. Агапиха даже как-то на время закрыла свое заведение и всем говорила, что они с дочерью больше не делают ни кумышку, ни пиво.

Но Агапиха – это полбеды: в округе расцвело конокрадство. Пряденцы теперь боялись пускать лошадей на вольный выпас – уведут. И уводили. Потом многие узнавали своих лошадей на базаре, но торговавший клялся и божился – мол, сам только недавно купил лошадь. Что тут скажешь, ведь не пойман – не вор…

Старики обсуждали новую напасть всяк по-своему.

– Поймать бы которого-нибудь, – петушился один, – самосуд навести да кнутами али вицами до полусмерти выпороть, чтоб впредь неповадно было!

– Ха, ты сначала пойди поймай попробуй! Украсть – дело нехитрое, а уж сбыть ворованное еще проще. Вон сколько таборов-то цыганских по округе мотается… Или татарам на мясо продать, те махан* за милую душу едят, ровно как православные – говядину!

– Где ж варнаки эти прячутся-скрываются?

– Ищи в поле ветру… Один проезжий говорил как-то, что на Куликовских хуторах нечисто. Якобы своими глазами видал, как двое мужиков с тракту лошадей вели, да как вели-то: шаг шагнут да оглянутся – не видел ли кто. Знать-то, неспроста все это, на Куликовские ниточки-то тянутся!

…Отец и сын Елпановы с четырьмя работниками уже не первый день в пути. На зимнего Николу часто завьюживает, вот и сейчас ветер в трубе воет, как отощавший старый волк, кидает в окно целые охапки снега.

У старика Елпанова на непогоду болят ноги, ноет поясница, вот и не спится ему в своей горенке-боковушке. Сноха со внучкой прядут при лучине, тянут свою бесконечную льняную нить, и такие же бесконечные мысли старика одолевают.

Уж больше сорока лет прошло, как Елпановы переехали сюда, в Зауралье, а он все чаще и отчетливее вспоминает Новгородчину, каждый дом в родной деревне. Как наяву видит он своего деда Данилу. Тот под старость тоже ногами маялся и ходил круглый год в легоньких мягких пимах, которые к лету подшивал сыромятиной*.

Вот не вьюжило бы на дворе так – пока Петрухи нет, съездил бы в Белослудское, в волость, упросил бы писаря письмо написать на родину, чтоб сына не просить… Петруха-то вот грамотный, да только о деньгах и думает, жену будто и не замечает, и нет ей от мужа ни ласки, ни радости, ни доброго слова.

Ну, мы с женой, кажись, ее не обидели… Дак ведь главное – со стороны мужа должно быть внимание к бабе, а не со стороны стариков-родителей. Ох, вовсе не так мы с Пелагеюшкой-покойницей жили, нет, совсем не так…

А жизнь-то прожить, правильно говорят, это не поле перейти…

Старик, кряхтя, встает с лавки, берет валенок и принимается при лучине обшивать его сыромятиной. Но нейдет на ум работа, и он откладывает шило и дратву, и снова тягучие мысли в голову лезут.

Взять хоть бы сноху… Со стороны поглядеть, дак жаль становится бабу. И добрая, и работящая, и жена, мать хорошая – а нет ей, видно, счастья. Ну, не написано ей на роду именьем своим владеть, и живет она у нас вроде работницы, а че тут поделаешь? Женился Петр поздно, но и в парнях-то он все по-своему делал, а теперь и подавно! Вот и Иванка он тому же учит: внук чем старше становится, тем больше на отца похож, такой же упрямый будет и твердолобый.

Вспоминая дочь Настасью, старик досадовал на зятя Платона. Не надо было Настю отдавать замуж тогда – неохота за него ей идти было, как сердце девичье чувствовало… Ничего путного не вышло из Платона – вроде и не то что дурак, а так, простофиля! Ну неужто не видел он, что отец не в своем уме был? Надо было взять у него деньги, да и вся недолга…

Сват-то, пока здоровье не подвело, умно, с расчетом все делал. Да вот наказанье – навалилась какая-то болезнь, безумным стал. Тогда уж вот как надо было сыну взяться да привести в порядок все дела. А он их на самотек пустил, и такой капитал прохлопал, таку торговлю загубил…

А теперь уж и постройки все распродал – сына, вишь, выучить затеял… Ладно ли будет? Сроду мужику барином не стать! И выучится ли – это еще бабка надвое сказала, но от крестьянской работы, поди, отвыкнет. Тогда он и вовсе бросовый человек. Сам-то зять Платон человеком оказался никудышным. Вроде и не пьяница, а толку-то что?

Третьи петухи пропели, а не идет сон к Василию Ивановичу, и нет конца стариковским воспоминаниям и мыслям. Жена-покойница, зять, сын, внук, сноха…

Сноха в последнее время подолгу вечерует – приданое дочери готовит. Когда только и спит, сердешная? Как-то старик Елпанов заикнулся было Петру: уж не по силам ему стало помогать Елене со скотом управляться, нанял бы жене хоть какую-нито работницу – совсем ведь баба измаялась… Дак сердито так глянул сын: мне, мол, лучше знать, кому и когда нанимать работниц.. С домашней работой они и вдвоем с дочерью справляться должны. Марянку нечего жалеть – не белоручкой же ее растить, не барыней.

…Петр Елпанов почему-то недолюбливал родную свою дочь Марианну. Ясное дело, девка – товар, как говорили в старину, домашний, от девки один изъян в доме. То ли потому отец с прохладцей к ней относился, что дочь была далеко не красавица и от родителей унаследовала самое неказистое: большой горбатый петров нос, еленины жидкие волосы… Да и глаза у Марьяны материны, с "навесом", как у татарки.

Петр Васильевич иногда сокрушался, глядя на дочь: "Экое, прости Господи, чучело выросло, и взамуж такую не сплавишь… Обличьем-то – голимая басурманка! Ну да ладно, какую уж Бог дал…".

И Петр Васильевич переводил думы на другое.

 

 

ГАВРИИЛ И АГРАФЕНА

 

Теперь, мой дорогой читатель, представим себя в конце семнадцатого столетия на одном из старых железоделательных заводов Урала – Надеждинском.

При строительстве заводской плотины плотинным мастером был поставлен сын пономаря, по отцу прозванный Пономаревым.

Агафона Пономарева после отбытия каторги выслали на вечное поселение на Северный Урал, где уже начали рубить вековую тайгу на месте будущего завода.

Агафон – мужик уже в годах, мастер на все руки: поневоле каторга обучила. Женился он на заводской работной девке Марьюшке, срубил избушку. Скоро родился сын, которого при крещении назвали по святцам Гавриилом. Десятый год шел Гаврюшке, как он осиротел – мать заболела и, неделю пролежав, умерла. Агафон во второй раз жениться не стал и жил вдвоем с сыном.

Настало время Гаврюшке на завод определяться.

– Сын у тебя, смотрю, уж большой, – сказал как-то Агафону приказчик, – хватит ему по поселку собак гонять, в работу его определить велено!

– Да какой большой – двенадцатый годок только пошел-то...

Да разве с заводским приказчиком поспоришь? Тот сразу отрубил:

– Вот што, Агафошка, знай-ка свое место! Ты, даром что в плотинном деле кумекаешь, – каторжанин, вот кто ты есть! Помалкивай да делай, что велено, не то плетей отведаешь в пожарной караулке!

Уже уходя, буркнул:

– У домницы руду будет Гаврюшка разбивать… Там и поменьше его огольцы робят!

Скоро Агафона Пономарева погнали строить плотину в Богословском заводе, и сколько ни упрашивал Агафон разрешить взять с собой сына, начальство – ни в какую. С Богословской плотины Агафону вернуться было не суждено.

Друг Никанор, с которым он был в Богословске, как-то постучался в избушку и, пряча глаза, погладил выбежавшего на порог Ганьку:

– Нету боле твоего тяти, царство ему небесное… Погинул на плотине, сердешный! А ты теперь у меня жить станешь – так уж Агафон меня просил перед кончиной…

Размазал Ганька грязным кулаком слезы по лицу и по-взрослому сказал:

– Как же так, дядя Никанор, стряслось?

И как взрослому рассказал Никанор сироте:

– Там для плотины-то лесу к реке было навожено видимо-невидимо, целый штабель. И все – листвень*, а она ведь, как камень али железо, тяжелая. Ну, наверху, на штабеле-то, двое робили, а он подошел к штабелю выбирать лесину, которая посмолевее. В это время один наверху возьми да оступись, бревно сверху и полетело, да прямо на Агафона… Пока до избушки несли, он и помер, твой тятька…

Заколотили Никанор с Ганькой дверь избушки. Как говорится, голому одеться – только подпоясаться… В чем и был, пошел Ганька жить к чужим людям.

Семья у Никанора Самокрутова была большая. Жили впроголодь: ребята еще малы, старшая дочь – невеста уже, да что толку, девка – не парень, какая от нее помощь в семье. Парень у Никанора, Семка, был Ганьки на год моложе – тоже, как и он, рудобоем у домницы робил. Подружились ребята – водой не разольешь. Ганька, не по годам сильный, защищал слабого Семку.

Так сирота Пономарев Гавриил Агафонович стал работным человеком Надеждинского завода.

Прошло с той поры десять лет. Давно уж Пономарев робил у домны кричным*. Это был высокий, худощавый, красивый парень. Из-за черных кудрявых волос и черных же больших глаз Ганьку Пономарева прозвали цыганом. Был Ганька не только красив, но и силен, с удалью дрался в кулачных боях, когда парни по праздникам сходились стенка на стенку с парнями с кержацкого* конца.

В кержацком конце у него была возлюбленная, дочь богатого кержака Кондратия Масленникова, семнадцатилетняя Аграфена-Грунюшка – высокая, с длинной золотистой косой и румяная, как наливное яблочко, сероглазая красавица.

Да вот беда – старшие грунины брательники, сами лютые забияки, которым на раз крепко доставалось в стенке от кулаков Ганьки-цыгана, и слышать не хотели о том, чтобы сестра встречалась на гулянках с "каторжанским сыном".

Когда Груня заневестилась, отец – от греха подальше – тайно, ночью отвез красавицу дочь за тридцать верст, в старый кержацкий скит**, к своей сестре, крестной груниной матери.

А сам времени не терял – сразу стал договариваться о будущей свадьбе с одним купцом, который хотел сватать Груню за своего сына.

Свезти-то дочку Кондратий свез, да не знал, что она перед этим подслушала его разговор с матерью про то, что они замуж норовят ее отдать за купеческого сына.

Груня, услышав это, тихонько отошла от горенки, скоренько оделась, взяла коромысло и дубовые ведра – будто по воду к ключу пошла. У ключа ведра и коромысло надежно спрятала в кустах и, крадучись, огляделась – вроде никто не видал – да бегом в заводскую слободку. Вот и дом Масленникова, а рядом никанорова изба. Семка, по счастью, у двора был, в палисаднике штакетину новую приколачивал.

– Да спит Ганька твой после ночной смены! Если уж приспичило, дак сейчас на сеновал полезу, разбужу! – ухмыльнулся Семка.

– Ой, Сема, скажи – пусть потихоньку ко ключу придет!

Семка еле растолкал спящего дружка:

– Да вставай ты, сонная тетеря, Грунька пришла!

Легче пушинки, ровно и без лестницы, слетел с сеновала Ганька! Одним махом взбежал на крыльцо. Через минуту, успев причесаться, выскочил за ворота.

– Ты наврал, что ли, черт полосатый, где ж она?!

– Так она и будет тут стоять, ждать, пока ты штаны наденешь! Ко ключу идти сказала, в кержацкий конец…

Ганьку ровно ветром сдуло.

А Кондратий Масленников оглядел дома все закоулки – все дочь искал, и не найдя, вовсю костерил жену:

– Это все ты со своим голосом-то скрипучим… Грунька, поди, все и слыхала, как мы давеча говорили!

– Дак надо было ее услать куда-нибудь, а тогда и говорить, – огрызнулась та и, глянув в окно, облегченно вздохнула, – а вон она с ведрами идет, видно, по воду бегала… А на наш-то ключ скоро не сбегаешь: подружки перевстренут, тары да растабары пойдут! Сколь раз уж видала – ведра уж полнехоньки, а оне все шопчутся одна с другой…

– Ладно, – оборвал Кондратий, – ты теперь Груньке не говори ничё. А вечером, попозднее, скажешь, что мы с ей завтре поедем, с третьими петухами.

– А че так рано-то?

– Не твоего ума дело! Да много пожитков-то не собирай – небось, ненадолго едет. Побудет в скиту у сестры с месяц, а мы за это время все и провернем!

Грунюшка вылила воду из ведер в кадку в сенях, благо она по летнему времени там стоит. Если бы она зашла в дом, родители по глазам догадались бы, что знает она про их замысел… Поспешила ко ключу во второй раз. Никогда еще ноги не несли ее так быстро! Только стала спускаться ко ключу, как услышала:

– Здравствуй, моя лапушка, звала ты меня?

Из кустов появился Ганька.

– Звала, Ганя, звала! Беда: разлучить нас с тобой хотят, силком меня взамуж выдать! Разговор я их подслушала седни, а завтра утром, с третьими петухами, тятенька повезет меня в дальний кержацкий скит.

– А… это… зачем в скит-то?! – оторопел Ганька.

– Да чтоб не мешалась я тут! Он – в лесу, в тридцати верстах отсюда, Прохладным прозывается. Там буду я гостить у своей крестной до самой свадьбы, самое большее – месяц. Если надумаешь, выручай меня, пока не поздно! Я на все согласна… Люблю я тебя, Ганя! Ох, кто-то идет, кажись… Беги скорее!

Вечером мать при отце сказала Груне:

– Собирайся в дорогу – решили мы с отцом свезти тебя погостить в Прохладный скит, ко крестной твоей. Просила она намедни, чтобы привезли тебя, уж больно, говорит, соскучилась по крестнице!

Груня сделала вид, что впервые про это слышит и что очень обрадовалась увидеть крестную.

– Ой, а когда ехать-то?

– Утре с отцом и поедете.

– Тятенька, а можно не завтра, а послезавтра?

– Нет, дочка, завтра поедем, потом некогда будет, покос поспевает.

– А обратно я как же – пешком?

– Вот еще вздумала, приеду за тобой! Погостишь чуток, и приеду!

– Можно мне тогда взять кошель одежи праздничной? Ведь праздники будут… А может, мне и не ехать вовсе? Право слово, у нас в заводе здесь веселее! Петров день вот-вот, игрища, гулянки, а я – сиди там, в скиту, со стариками...

– Да бери, бери ты наряды свои! Как же не ехать – ждет крестна-то. Но смотри – не своевольничай, слушайся крестну Евлампию. Если она на тебя пожалуется, как я приеду, дак за космыню отдеру!

Кондратий отвез дочь и успел назавтра назад обернуться. Он был уже в годах, а дорога дальняя да худая и тряская – приехал домой хворый. Но лежать было некогда – покос ждать не будет, а скотины и лошадей у кержака Масленникова немало, да и хлеб вот-вот поспеет.

Назавтра раным-рано Кондратий уехал с сыновьями на покос; сначала выкосили и убрали сено на ближних суходолах.

"Вот и Аграфена помогала бы… Видать, зря я отвез ее в скит-то, – досадовал на себя же Масленников, возвращаясь к вечеру в заводскую слободку. – Все едино, с тем купчишкой до Покрова со свадьбой ничего не выйдет. А этот каторжанин и пикнуть не посмел бы. Да и што он Аграфене за жених – гол, как сокол, в чужом дому живет! А я-то, старый пень, бабе своей поверил… Мало ли с кем девки на игрищах якшаются, лишь бы с умом гуляли и себя блюли…

А тут бы и при деле была, и брательники Митька с Гришкой за ней доглядывали… Ну, ладно – Бог даст, на дальних покосах сено уберем, дак к страде домой привезу Аграфену-то. А братьев следить к ней приставлю".

Груня уже две недели жила у крестной в скиту, как вдруг по заводу прошел слух: Ганька-цыган пропал!

Говорили, что ушел в ночную смену на завод, к домне, до обеда работал, как обычно, после обеда исчез куда-то… И к Никанору Самокрутову прибегали, но там никто ничего о нем не знал. Куда Ганька мог пропасть из завода, да еще ночью?

Болтали и такое: мол, брательники Масленниковы подстерегли по пути домой да убили – всяк знает, давно уж они зубы точили на Ганьку-цыгана. Убили да и бросили где-то.

Потом оказалось, что Масленниковы дома в ту ночь не ночевали: на дальний покос уезжали. И свидетели нашлись, которые божились, что так оно и было.

Утром на выгоне не смогли найти лучшую лошадь. И снова всколыхнулась молва: Ганька недаром цыганом прозывается – украл лошадь, да и ищи ветра в поле.

А после полудня из Прохладного скита пригнал верхом парень. Скоро вся деревня знала: дочь кержака Масленникова Аграфена из скита сбежала – неведомо с кем и незнамо куда.

– Вечером легла она спать в клети, а утром смотрю – что-то долго не встает кресенка*, – рассказывала потом Евлампия. – Пошла будить, ан глядь – дверь-то изнутри заперта! А как сняли с петель двери, вижу: Аграфены-то и нет! Ну, и кресенку Бог послал! Да штоб Кондратий еще хоть раз привез ее гостить - нам такую-то самовольницу и в жисть не надобно!

Грунина мать Евфросиния с утра занемогла, еле управилась со скотиной и лежала в сенях на лавке, когда в ворота постучали. Евфросиния, кряхтя, встала с лавки и вышла на крыльцо.

– Чё надо, парень?

– С Прохладного скиту я пригнал… Тут… такое дело…

– Да говори ты, окаянный, не томи душу! Али с Аграфеной стряслось что?!

– Нету в скиту вашей Аграфены! Ушла она и никому ничё не сказала. Бабка Евлампия меня Христом-богом умолила к вам ехать – можа, говорит, домой она пошла. Я, как ехал, всю дорогу во все глаза глядел – нигде не видать…

У Евфросинии руки так и опустились. Не успел исчезнуть в конце улицы приезжавший парень, а Евфросиния – подняться на крыльцо, как в калитку постучали.

"Никак Аграфена это?!". Евфросиния без памяти бросилась открывать. Но это была не Груня, а известная каждому в заводской слободке баба-сплетница Парфеновна.

– Здравствуй, Ефросиньюшка! Слышала новость: в заводе Ганька-цыган убег!

И дальше застрекотала сорокой так, что Евфросинья и слово едва могла вставить:

– А с выгона Карюха Ивана Самойлова потерялась, дак потом на дороге ее нашли: идет оседланная, и повод к седлу привязан… Ганька-то, видно, проехал на ей сколько-то верст, а потом спешился. Может, он с сообщником каким дале поехал и лошадь за ненадобностью бросил – уж как там было, Бог один знает, только, говорят, верст за двадцать отсюда Карюху-то оседланную нашли…

– А седло-то на ей чье?

– Да не могут пока дознаться, чье оно!

Когда Кондратий с сыновьями приехал с покоса, Евфросинья рассказала мужу о том, что говорил парень с Прохладного скита и о чем ей наболтала Парфеновна. Воспользовавшись тем, что сыновья распрягали лошадей и задавали им корм, она спросила тихонько:

– Отец, может, не говорить пока ничё ребятам-то?

Так и вскинулся Кондратий Масленников, прошипев:

– Ты што, дура старая, ополоумела?!

И загремел уже во весь голос, обращаясь к сыновьям:

– Вы слыхали, робята, што у нас тут дома-то творится?! Ганька-цыган из завода куда-то скрылся, и наша дура Грунька, говорят, с им из скита убегла!

Братья Масленниковы кинулись седлать лошадей.

Уже из седла старший, Митюха, крикнул:

– Мы, тятя, верхом-то их живо догоним! Но уж если догоним, то в живых не оставим…

Мать вцепилась в митюхин рукав и навзрыд запричитала, умоляя их не совершать расправы. И не ездить никуда на ночь глядя, а лучше покормить лошадей и утре ехать всем вместе на телеге.

Никто в эту ночь в доме Масленникова не сомкнул глаз; после третьих петухов братья пошли запрягать.

Не успели выехать, как начал накрапывать дождь, который скоро превратился в ливень. Лесная ухабистая дорога раскисла, тележные колеса по ступицу увязали в грязи. До скита добрались только к вечеру – уставшие, грязные и мокрые.

Евлампия поила их чаем и, жалеючи Евфросинию, старалась не шибко ругать крестницу.

– Хлеба-то хоть взяла Груня?

– А как же, взяла, и кошель с одеждой своей, и три ковриги хлеба, я как раз накануне квашню ставила…

– Вот оно как все вышло-то. Ну, что теперь поделаешь? Видно, шибко любят они друг друга, раз на побег решились!

Митюха на всякий случай поездил вокруг скита, да куда там – тайга велика…

Так и вернулись домой Масленниковы ни с чем. Братья сразу отправились в слободку к Никанору Самокрутову. Самокрутовская семья сидела за ужином. Никанор привстал за столом:

– Здравствуйте, добры молодцы! Проходите, садитесь с нами ужинать, беседуйте!

– Нет уж, дядя! Не сидеть мы к вам пришли, не беседовать, – злобно бросил Митюха. – Говорите, где Ганька, куда он Груньку увез? Начистоту говорите, а не то худо будет!

– А почему худо-то? – вскинув брови, с виду миролюбиво спросил Никанор. Потом, отвердев голосом, отчеканил братьям Масленниковым:

– Гаврюшка нам не сват-брат, совсем чужой человек-то… Слава Богу, выкормили, выучили, к делу приставили. Силой вашу сестру никто бы не увез, да еще из скиту кержацкого. Сама она этого хотела! А ежели бы вы были путные братья, дак вы бы отцу и сказали бы: "Груня-то у нас одна, тятя, пусть она выходит, за кого хочет!". И сестра бы ваша дома была, и вам, да и нам спокой был.

Дак нет – вам лишь бы с кольями по деревне бегать всякий праздник! Пора обумиться уж да и себе невест приглядывать… А кольями вы невест не загоните!

Смолчали братья – больно уж крепко поговорил с ними Никанор Самокрутов – и просто, и доходчиво.

Только с той поры в семье кержаков Масленниковых имя красавицы Груни не произнесли ни разу. Одна Евфросиния служила иногда в церкви за здоровье рабы Божьей Аграфены, и то тайно от отца. Сундуки с груниным приданым стояли в горнице нетронутыми.

Сыновья оба женились, внуки появились; время шло, а о беглецах по-прежнему не было ни слуху, ни духу. Некоторые говорили, что они подались в Сибирь, другие – что Гавриила и Аграфену кто-то видел на золотых приисках.

А может, улыбнулась им суровая судьба, и жили они себе в какой-нибудь зауральской деревне.

…Старики Масленниковы умерли, так и не узнав ничего о дочери. Снохи разделили между собой все грунино приданое. У братьев – свои семьи, свои заботы, и сестра стала понемногу стираться из их памяти. А о Ганьке так забыли сразу: мало ли людей в заводе бывает. Был человек, да сплыл.

 

 

"РУССКИЙ ПОЛЯК" ИЗ МАЛОРОССИИ

 

Весной 1765 года в Галишевой появился пришлый человек. Незнакомый мужчина в запыленной одежде, с котомкой за плечами, спросил у встречной бабы, где живет староста. Та указала на дом-пятистенок старосты, а сама долго глядела вслед незнакомцу. В деревне все удивлялись: кто такой? Откуда вдруг?

Удивлялись, потому что после голодного 1751 года, когда через деревню вереницами тянулись нищие и убогие, пришлых людей в Галишевой и не видывали.

Незнакомец отворил калитку старостиного двора и, несмотря на лай огромного пса, смело прошагал к крыльцу. В сенях его встретила старуха, мать старосты:

– Че те надо, милок?

– Староста здесь живет?

– Здесь-то здесь, батюшка, только дома его нету – на покосе он…

Незнакомец уходить не спешил, снял с плеч и положил на скамью котомку.

– Не бойтесь, хозяюшка, я не бродяга какой-нибудь… На поселение меня к вам в деревню волость послала… Не дадите ли мне поесть немного, а потом я отдохну и подожду старосту. Не сомневайтесь – за еду я вам заплачу.

– Бог с тобой! За хлеб-соль с прохожего человека у нас денег не берут…

Через минуту, почистив у крыльца потертый, но аккуратный пиджак, умывшись из глиняного рукомойника, он сидел в избе за столом, на столе лежали каравай хлеба, свежие огурцы, зеленый лук, вареная картошка и большая кринка молока.

Старуха стояла поодаль, сложив на животе руки.

– А вы сами что же? – удивился пришлый. – Садитесь, в компании-то веселее!

– Да давеча уж поела. Ты сам ешь давай, да не обессудь – чем богаты, тем и рады. Семья-то на покосе, дак я и печь седни не топила… Вечером мои приедут – тогда на тагане суп сварю свежий…

– Ну, спасибо вам, мать, за угощение! – кончив еду, положил ложку пришлый. – Досыта накормили, даже в сон поклонило... Можно, я в сенях на часок прилягу?

– Да в сенях тебе, сынок, неспособно будет! – захлопотала старуха, которой шибко понравился обходительный постоялец. – И я туда-сюда хожу, дверями хлопаю, да и мухи, язвило бы их… Иди-ка ты лучше на сеновал, там хорошо, прохладно…

Не успела она показать лестницу на сеновал, как к дому подъехала пароконная телега, а на ней – староста с сыном.

– Здравствуйте, я из волости к вам по делу, – вышел из калитки пришлый.

– Дак проходи, гостем будешь, – пригласил староста. Наказав сыну распрягать лошадей, он повел гостя в избу.

– Значит, на вечное поселение к нам, после каторги? – спросил он, выслушав пришлого и вглядываясь в его лицо. У того были белокурые волосы, серые, со стальным отливом глаза, пшеничные усы и аккуратно подстриженная бородка.

– Откуда, говоришь, родом-то?

– Издалека, из Малороссии. Я – русский поляк. До каторги у тамошнего пана служил, потом дело одно вышло… долго рассказывать. Слыхали вы когда-нибудь про политических?

– Это против царя которые, что ли? – насторожился староста.

– Против царского режима…

– Вот оно что! Ну, а прозванье, имя и по батюшке – как?

– Фамилия моя – Сосновский, а зовут – Вацлав Казимирович.

– Иноземец, что ль – имя-отчество не вдруг и выговоришь… Ну да ладно! Раз послан волостью к нам жить – живи, только народ не мути. Пожитки-то твои где?

– Вон в мешке, в сенях…

– И всего-то?

– Еще сундучок с книгами остался в Тобольске. Знакомые с оказией прислать обещали.

– А книги-то там, поди, против царя да помещиков?

– Такие уж давно полиция изъяла...

– Ну ладно, живи, только чем ты жить-то будешь? В батраки, что ли, наниматься?

– Стану делать то, что умею!

– Да что ты умеешь-то? Неуж – пахать, сеять, за скотом ходить? А вот в кузне ковать али плотничать сможешь?

– Уж в кузнице как-нибудь справлюсь!

– Вот что, парень, нанимайся-ка ты к моему брату, Африкану. Своя кузница у его, а помогать-то некому: в семье все дочери; был один сын, да о прошлом годе помер. Вот сейчас поужинаем да и пойдем к ему! Африкан – мужик уж в годах, он тебя за сына держать будет, коль ты ему по душе придешься! Бабка, собирай на стол ужинать! Поужинаем – пойдем к Африкану, поведу ему работника.

– Вечно ты, дедко, не в свое дело суешься! Африкан-от и без тебя найдет работника, когда надо будет. Как ты можешь нахваливать, когда сам не знашь, што он за работник!

– Работник у хозяина корнями не врастает… Худо будет робить, так выгонит Африкан, только и всего. Пошли, парень, как тебя… Вацлав! Ну, я буду звать тебя Вячеслав – по-русски.

– Как хотите…

Африкан Савватеевич Кузнецов нового работника нанять согласился, но сначала принялся выспрашивать:

– Ты из иноземцев, что ли?

Вацлав снова усмехнулся:

– Нет, я русский, только польского происхождения.

– А какому Богу молишься, нашему аль какому другому? Ежли басурманин какой, говори сразу. Из басурман работника нам не надобно, мы – православные.

– Я тоже православный.

– Семейный?

– Нет, одинокий я, холостой.

– А отец-мать живы?

– Когда из дому поехал, были живы, а теперь не знаю…

– Видать, плохо они тебя учили уму-разуму, ежели ты против царя-батюшки пошел! Рази можно? Кулаком стену не прошибешь, да и одного царя сместят, дак все едино – другого посадят!

– Вот это уж – истинная правда, – опять усмехнулся Вацлав.

– А где же, скажи на милость, Мала Расея – далеко, поди?

– Далеко!

– Да, вот што я тебе еще скажу, друг любезный: будешь жить у меня, в доме одни девки, целых четверо, лихоманка их понеси. Старшая Агашка – та двадцати пяти годов вдовой осталась, мужик-от помер, тоже у меня живет. Дак ты, парень, смотри, я наперед утверждаю, сам понимашь, если че – в момент за ворота выгоню! Мои девки не про тебя, так сразу и знай… Девки – оне че, глупый народ, им бы все хи-хи да ха-ха.., а ты не обращай на них внимания! В случае чего – женатым скажись…

И наказал же меня Господь этими девками! Был у меня сын-от один, да тридцати еще не было – помер. Жена с дитем осталась, дак сразу к отцу ушла жить: ково тут, в таком сорочьем колке жить – столько золовок! Когда стирка, пойдешь по ограде – тьфу ты, одне юбки да бабьи кофты на вешалках-то!

Все четыре дочери Африкана Савватеевича были похожи друг на друга: рыжие и веснушчатые, как сорочье яйцо, особенно Агафанида и Елизавета. Впрочем, и остальные дочери Африкана Савватеевича были Вацлаву одинаково противны…

Хозяйка – толстая, рыжая, веснушчатая, обрюзглая и с одышкой, почти ничего по дому не делала. В летнее время она с утра до вечера сидела за оградой и больше всех в деревне знала всяческих сплетен. Скоро, с легкой руки старосты, а потом и африкановой семьи, все в деревне стали звать Вацлава Вячеславом.

Все лето и осень ссыльный поляк проработал у Африкана Савватеевича. И в кузнице, и по хозяйству он стал незаменимым работником: умел делать исключительно все.

Покров на деревне – не только престольный праздник, но и время расчета хозяев с наемными работниками. Вацлав хотел уйти от хозяина, но тот не хотел отпускать доброго работника, так не хотел, что, скрепя сердце, прибавил ему плату и справил на зиму шубу и шапку – правда, на деньги Вацлава.

Ссыльный поселенец поляк Сосновский остался в работниках еще на год. Зимой Вацлав выпросился поехать вместе с хозяином в Ирбитскую слободу, на ярмарке встретил знакомых из Тобольска, которые пришли с купеческим обозом и привезли его сундучок с книгами. Вацлав много читал, стал ходить в свободное время в деревенскую пожарницу, подолгу беседовал с мужиками. Мужики порой слушали его, разинув рты.

Школы в деревне не было, грамотных – тоже, хотя многие хотели учить детей. Но немало было и против. Неграмотные отцы говорили так: "Нашто мужику-крестьянину грамота? Пахать землю он и без нее может". По весне решили строить школу всем обществом. Учить ребятишек взялся ссыльный иноземец Вячеслав.

Африкан Савватеевич впрямую сказал своему работнику: "Ты, Вячеслав, народ в деревне со школой этой не мути! И какой из тебя учитель?! Раз ты работник мой, то в пожарницу ходить тебе запрещаю, вот и весь сказ! И дома работы невпроворот!".

Томительно долго шел этот год для ссыльного. Но всему на свете бывает конец – вот и осень, скоро Покров.

Вацлав уже не раз возил молоть хозяйское зерно на мельницу в Прядеину. Поездки на елпановскую мельницу для него были сущими праздниками: крепко ему нравился глава богатого семейства Петр Васильевич; кроме этого, в мельничной караулке было всегда много нового народу. В караулке ему рассказали, что Елпановы – самые богатые люди в округе, держат много работников и что сейчас они ищут мельника. Вацлав с нетерпением ждал Покрова, чтобы рассчитаться с хозяином. Но перед самым Покровом в кузнице Африкан Савватеевич неожиданно повел с ним такой разговор:

– Вячеслав, оставайся у меня в зятьях, женю, девок взамуж отдам, останемся мы со старухой да ты. А потом – все хозяйство твое будет…

– Увольте уж, Африкан Савватеевич! Много чести для меня… Помнишь, что вы говорили, когда я на работу нанимался?

– Да мало ли што я говорил, не знал ведь я тебя тогда! А теперь вижу – ты человек стоющий, полгода у нас жил, робил по-доброму, и мы к тебе привыкли. Право слово, оставайся насовсем! С Агашкой вас поженим, Лизка с Федоркой взамуж выйдут – меньше бабья в дому-то станет…

Вацлав, усмехнувшись, сказал:

– Нет уж, Африкан Савватеич, не останусь я у вас более, рассчитайте меня.

– Ну, как знашь, хозяин – барин. Потом, может, передумаешь, дак приходи, завсегда приму!

С тем взял ссыльный свою котомку, пошел в Прядеину, нанялся к Елпановым мельником и заодно мельничным мастером. На мельнице было работать интереснее и веселее, много приезжало разного народу.

В деревне Галишевой через три года обществом построили школу. Это была просто изба: три окна на дорогу да два – во двор. Хотя двора как такового не было, а стоял дровяной сарай. Вацлав поместился в школе и за дощатой перегородкой устроил себе комнату с одним окном, небольшим столиком, навесным шкафом; на стене были полки с книгами. Посредине школы была сложена большая русская печь, которая одним боком выходила в комнатушку Вацлава, и зимой там было тепло.

В первый год в деревне родители отдали в школу десятерых мальчиков. Съездили в Ирбитскую слободу, купили грифельные доски и грифели, понемногу бумаги; букварь был на всех один.

Но учительское жалованье было копеечным, и прожить на него было немыслимо. Некоторые крестьяне из бедных и заплатить-то за учебу детей могли разве тем, что привезти для школы дров. Безродная старуха Даниловна бесплатно мыла пол, топила печь и варила учителю немудреную еду – если было из чего. Волей-неволей Вацлаву пришлось снова наниматься в работники к богатым мужикам, но к Африкану Савватеевичу вернуться он и не думал…

Спустя два года ссыльный поляк женился на тридцатилетней вдове с двумя детьми. Аксинья Петровна была не красавица, но собою недурна, и при том – умелая хозяйка. А хозяйство у вдовы было справное: две лошади, жеребенок-подросток, корова, овцы, свиньи и всякая птица. Съездили в Киргу, обвенчались в церкви, и Вацлав стал жить в семье. Мальчик, который был старше сестры на два года, пошел в школу, учился у приемного отца.

В Галишевой все по-прежнему звали учителя Вячеславом, и когда тот шел по деревне, мужики снимали шапки и кланялись в пояс, величали его по отчеству на свой манер – Константинович.

На следующий год в Галишевскую школу пошло уже больше двадцати ребят; появились ученики из Прядеиной, Харлова. Так в Галишевой образовалась двухклассная школа.

Алеша, пасынок Вацлава, оказался толковым и умным парнишкой; дочь Анфису он учил дома, потому что в школу не ходило ни одной девочки.

Через год Аксинья Петровна родила сына, которого назвали Федором. Семья росла, росли и заботы; супруги жили дружно, так же как и дети, родные и неродные. После Федора Аксинья родила еще двоих – Дмитрия и Елену.

В Галишевой семью Сосновских все уважали; с каждым годом в школу приходило все больше учеников. Словом, "русский поляк" Вацлав Казимирович Сосновский пустил надежные корни в Зауралье.

Шли годы, дети росли, в семью постепенно приходил кое-какой достаток. Женили на местной девушке Алексея, отдали замуж в Прядеину Анфису; подрастали и общие дети – Федор, Дмитрий и Елена.

А Вацлав Казимирович, сверх своих домашних и семейных дел и хлопот, продолжал учительствовать.

 

 

КОНОКРАДЫ

 

В народе испокон веков говорится: "Сколько веревочке ни виться, а конец будет". Так получилось и с Куликовыми с таежного хутора Куликовского.

Там в стороне от двух, стоящих неподалеку друг от друга, изб расположился и аккуратный пятистенный дом с окнами на проезжую дорогу.

В него-то и зашли мужики, приехавшие из Прядеиной, и, помолившись на образа, поздоровались с хозяином.

– С Прядеиной мы… Ищем вот, хозяин, лошадей своих, с прошлого года все ищем! Знающие люди на соседей твоих сказали…

– Вот вам крест святой! Сам я и в глаза прядеинских лошадей не видал! А вот Пашины-то сыночки, братаны Куликовы – шибко вороватые да коварные… Весь хутор в страхе держат! Старшому-то, Митяхе, лет двадцать пять, женатый уж, и дите есть. Второй, Арсентий, вроде потише был – в солдаты его забрили. А уж третий, Феофил – этот и вовсе отпетый! Ежели не обумится* Филко – хоть уезжай с хутора, куда глаза глядят! Четвертый есть брат, Алеха… Двенадцатый год ему еще, а уж за версту видать – в точности такой же будет, как и его братаны. Ежели Митюхи с Филком дома нет, знать-то, они и увели лошадей. А куда – не ведаю… Есть, правда, куликовская заимка, верстах в шести отсюда. Домик там у их, конюшни, пригон. Может, там ваши лошадки-то? Но смотрите – таких ухарей только разве врасплох можно захватить!

Как ваши увезли Пашу-то с братцем его Левой, на хуторе бабы одне остались, да меньшой пашин – Алеха. По всему видно, они его на заимку должны послать. Вот он вас куда надо и доведет… Проследите только, да скрытно, за Алехой-то…

За разговором увидели – из ворот соседней ограды показались дровни.

– Как в воду я глядел! – крикнул хозяин, тыча пальцем в окно. – Ведь в дровнях-то – Алеха! Не иначе, на Куликовскую заимку покатил… В самый раз сейчас проверить, куда он поедет!

Вскоре от хутора на тракт вывернулись двое саней и поехали вслед за дровнями. Алеха, видно, заподозрил неладное: он ожег кнутом лошадь, потом стал нахлестывать ее непрерывно, пока она не помчалась галопом. Сомнений не было: понял, что за ним гонятся. В мозгу Алехи понеслись лихорадочные мысли: повернуть назад нельзя, свернуть в сторону – некуда, гнать вперед – все равно братьев предупредить не успеешь…

– Эх, ружье бы теперь тятькино! Посшибал бы головы-то которым…

 Дровни развернуло поперек дороги, Алеха вывалился из короба, вскочил и опрометью побежал. Но далеко не убежал: его мигом догнали, втащили к себе в сани, связали и вдобавок рукавицей рот заткнули, а один из преследовавших мужиков пересел на алехины дровни.

Подъехали к воротам куликовской заимки. Алехина лошадь заржала, из пригона послышалось ответное ржание. В ограде заскрипел снег, послышались шаги. Хриплый – видать, с перепою, голос из-за ворот спросил: "Алеха – ты, что ли?". Загремел засов, и ворота открыл один из братанов Куликовых. По всему видать, это был старший сын Паши, Митяха. Первое мгновение он бессмысленно таращил осоловелые глаза на чужих людей, не понимая, что происходит. Митяху быстро и крепко связали, а потом, держа Алеху за воротник шубейки, велели звать брата. Вскоре показался Филко с полной пудовкой овса. Он опомниться не успел, как и его связали.

Прядеинские мужики даже не верили своей удаче. Осмотрели сеновал, завозню и амбар, но кроме хлеба, свиных кож и овчин ничего не нашли. В доме дотапливалась печь, на столе в чугунной сковороде было жареное мясо и стоял початый полуштоф самогона. На стене висели хорошие английские ружья и патронташи с патронами. Сколько ни искали, ничего подозрительного не нашли.

Связанные Митяха с Филком клялись:

– Лошади у нашего стога тогда стояли, а мы аккурат за сеном приехали. Видим, лошади-то чужие, вот мы и увели их на заимку: не ровен час, еще волки нападут да загрызут – долго ли? Мы и место показать можем, где их нашли!

Вскоре у избы Паши Куликова собрались все хуторяне. Выбежала за ворота испуганная, растрепанная пашина баба, кинулась к Алехе, а увидев старших сыновей со связанными руками, все поняла. Завыла, как волчица, а потом упала на лавку и забилась в судорогах. Отступились от нее прядеинские мужики, как от бесноватой, а один из них повернулся к вбежавшей на крик красивой черноглазой женщине:

– Ну, а ты что скажешь, красавица?

Та обожгла спрашивавшего ненавидящим взором, в котором горел дьявольский огонек:

– Да што говорить-то с вами, душегубы?! Не видят, что ли, глаза ваши бесстыжие – припадочная она! Убирайтесь отсюда! Ишь, пристали к бабам! Мы в мужичьи дела не лезем, вон у мужиков спрашивайте!

 

Надеюсь, дорогой мой читатель, что вы по двум-трем моим беглым штрихам узнали, о ком речь… Конечно, это – красавица Соломия с Куликовского хутора! О ней я много уже рассказывала в других главах моей повести; немало расскажу еще и впредь. Но вернемся пока к другим героям повествования.

 

Чужих лошадей мужики решили оставить в хуторе под надзором соседей, строго-настрого предупредив: в случае пропажи – головой ответят! Было наказано и оповестить близлежащие деревни: мол, в Кулики чужая лошадь приблудилась – авось найдется тот, кто вроде бы потерял… Мужики прихватили с собой ружья братьев Куликовых. В Прядеину повезли Митяху с Филком – на очную ставку с отцом и дядей; Алеху, по малолетству, оставили дома.

Назавтра в Прядеиной собрался сход. Приехали из Галишевой и даже из Харлова. Начал говорить староста, и толпа обратилась в слух.

– Православные! Что станем делать с конокрадами? Ефим Палицын грабителей сразу опознал. Палицина вы все знаете, да вот он здесь стоит – мужик он трезвый и честный, ошибиться али напраслину возвести не может. А этих воров-грабителей мы уж и отдельно допросили, и на очной ставке их лоб в лоб сводили. Шибко они отпирались сначала-то, но под конец все же сознались!

Толпа, готовая ринуться на арестованных, загудела, как растревоженный улей.

– Че гадать-то?! Всыпать им горячих, да как следует – поделом вору мука!

– Нечего слова на них тратить – черемуховыми вицами* лучше растолковать!

Староста пытался образумить толпу: нельзя было допустить самосуда, надо везти Куликовых на суд в волость, но никто его не слушал: всем не терпелось тут же, немедленно, наказать конокрадов, да так, чтобы все видели и кому другому неповадно было…

Мигом притащили широкую скамью и первого привязали к ней веревками Пашу: "Вот тебе, как старшему, двадцать пять розог за разбой да за кражи, да десять розог за то, что сыновей учил тому непотребству".

Не буду описывать всех подробностей деревенского самосуда – жестокого, беспощадного, но справедливого… Потом двадцать пять розог всыпали Леве Куликову, а под конец отодрали пашиных сыновей. Каждый получил свое. Волостной суд мог бы осудить и строже, но и неписаный закон тогда хранился во многих глухих деревнях, где суд испокон века вершили всем миром.

…Если бы при обыске на воровском хуторе прядеинские мужики зашли в горенку и сняли домотканые половики, то сразу увидели бы, что половицы не закреплены на шкантах, как обычно, а просто положены сверху и легко убираются.

А под ними был сундук с награбленным добром: дорогие тонкой работы фаянсовые сервизы, позолоченые ложки, вилки и ножи, зеркала в золоченых оправах. А золотых брошей с бриллиантами, сережек с самоцветами, золотых обручальных колец, перстней там было не счесть.

Да, поистине драгоценным был этот, с виду простой, окованный железом сундук! О нем знали только два человека – Соломия и ее муж.

В другом тайнике были деньги – в стене за навесным посудным шкафом. Никто и подумать бы не смог, что под кухонным скарбом – надежно укрытый в стене тайник. Наворованное и награбленное могло дать капитал для широкой торговли, открыть которую они давно уже мечтали.

Прошли многие годы, как они приехали сюда и прижились на краю леса у большой дороги. Когда появились соседи, которые наблюдали за ними во все глаза, Куликовы стали распахивать землю за шесть верст от хутора и поставили там дом с надворными постройками. Им не препятствовали: земли вокруг много – стройся, где хочешь. Да и побаивались люди Куликовых. Побаивались.

 

 

ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР

 

В престольный праздник явленной иконы Казанской Божьей Матери множество люда – и конного, и пешего – направлялось на богомолье. Большой Казанский тракт не пустовал ни днем, ни ночью. Люди ехали, а чаще шли поклониться чудотворной иконе, надеясь получить исцеление от недугов. Тут были глухие, слепые, увечные, больные, уроды, нищие…

У самого тракта стоял старый, мрачного вида двухэтажный приземистый дом. Стекла в окнах позеленели от времени, рамы покоробились и обветшали. В первом этаже дома была парадная дверь и крыльцо в две ступеньки, выходящие в сторону тракта. Широкая двустворчатая дверь покосилась, железный кованый пробой проржавел, ступени крыльца скособочились и доживали последние дни. По всему было видно, что дому нужна твердая хозяйская рука.

Над входом красовалась вывеска "Трактир", до того ветхая и потемневшая от времени, что новый человек вряд ли что-нибудь на ней разобрал бы. Над воротами была вторая, тоже потемневшая, вывеска: "Постоялый двор Кузьмы Ивановича Китаева".

Хозяин дома и постоялого двора Кузьма Иванович Китаев давно уже умер, и теперь там жил младший сын Пантелей, известный на всю округу взбалмошный стареющий пьяница.

Постоялый двор и трактир Китаева были на бойком месте, всегда полны народа, и жизнь здесь шумела попойками, пьяными драками, руганью и мордобоем.

Пантелей Китаев, несмотря на разгульную жизнь, не потерял еще полностью былой цыганистой красоты. В сорок лет, ко всеобщему неудовольствию, он стал сватать восемнадцатилетнюю Катеньку Морозову, дочь казанского мещанина. Отец, Иван Осипович, новоявленного жениха с порога прогнал и впредь показываться на глаза запретил.

Бедный отец не знал, что его умница и краса ненаглядная Катенька давно уже встречается с этим прощелыгой и даже готова бежать из родительского дома. Его едва удар не хватил, когда Катя тайно обвенчалась и уехала со своим непутевым муженьком на китаевский постоялый двор при большой дороге.

Родители Кати, люди набожные, степенные и порядочные, приданого для дочери не пожалели, но с зятем знаться не захотели. Одна Катя слепо верила в Пантелея и считала, что таким и должен быть настоящий мужчина. Скоро, да только уж поздно, она поняла свою ошибку.

Молодая жена быстро надоела гуляке Пантелею, как прежде быстро наскучивали многочисленные любовницы; он зажил прежней разгульной жизнью с кутежами и драками. Злые языки утверждали, что, буйный во хмелю, он не раз избивал бессловесную жену. Екатерине Ивановне осталось лишь одно утешение – дочь, нареченная при крещении Соломией, и которую мать ласково называла Соломкой.

На десятый год замужества Екатерина Ивановна умерла от чахотки, оставив сиротой восьмилетнюю Соломку. Соломия хорошо помнила мать, высокую, красивую шатенку с карими печальными глазами. Днем она хлопотала по дому. Когда же наступали сумерки, а отца не было дома, мать то и дело тревожно прислушивалась, ходила по комнатам, поглядывала на дорогу или, накинув шубейку, выбегала во двор.

Вечерами, затопив в горнице камин, мать становилась на колени перед образами и ставила рядом Соломию. Она заставляла дочь читать вслух молитвы, говоря при этом: "Молись, доченька, чтобы Боженька послал в наш дом мир и счастье. Детская молитва – всегда доходчивее". Но резвушке и егозе Соломии молиться не хотелось, и она начинала рассматривать узорные дорожки на половиках.

Из других впечатлений детства в память врезалось и такое. Стояло жаркое, душное лето. Как-то, когда утром от жары не было никакого спасения, Соломия через настежь открытое окно на кухне услышала разговор двух работниц трактира, поварихи Палаги и Ульяны. Палага говорила:

– У нас в Аргаяше* две бабы, полюбовницы хозяина нашего, разодрались… Прямо на людях, при всем честном народе, и разодрались!

– А че, в Аргаяше у Пантелея-то Кузьмича сударушки, что ли, есть? – удивилась Ульяна.

– Спросила б лучше, где у него их нет! И не только в здешних краях, поди, и в Казани, а то и в Москве имеются… И что это за характер у Катерины Ивановны – в толк никак не возьму. Все-то она ему прощает… И бьет он ее, и гулеванит напропалую…

– Из-за Соломийки, может, терпит. И потом, сама знаешь, добрая она…

– Телепня** она, вот что я тебе скажу! Не пара она Пантелею Кузьмичу, оттого у них и жисти путной нет. По его-то характеру какую ему жену надо? Черта в юбке – не иначе! А мужики добра не понимают, только когда сила на силу идет, тогда они сдаются. Вот мой, к примеру. Тоже сперва, как я в трактир нанялась, загнусил: дескать, нанялась в трактир, там, наверно, и хозяин тебя лапает, и мужики пьяные! Дак я на него мигом страху нагнала – молчит теперь, даже если выпимши домой приду, и свекровь – тоже: "Вы чей, кричу, хлеб лопаете?! Своего-то у нас уж с масленицы не бывает, когда до нового-то урожаю еще эвон сколь ждать!". Вот и поживи тут честно-то, да по совести, да добром-то! С голоду подохнуть можно, ежели по совести жить!

Соломия из этого разговора поварих кое-что поняла. Она воспитывалась среди взрослых, и при ней не стеснялись в выражениях, считая ее несмышленым ребенком. Соломка давно уже знала, что значат слова "полюбовница", "сударушка", да и другие, более забористые.

Теперь она уяснила вдобавок: взрослые чаще всего не говорят, что думают, но о своей пользе и выгоде они думают всегда.

Как-то она увидела, как Палага, наложив на кухне полную сумку мяса и яиц, спрятала ее за баней, в густой крапиве. Соломия перепрятала сумку, а вечером следила из-за угла за тем, как Палага долго искала за баней спрятанное. Обшарив крапиву, а заодно и ближние кусты, повариха матерно выругалась и пошла домой с пустыми руками.

Как-то отец уехал по делам, сказав, что через неделю вернется. Но шла уже третья неделя, а его все не было. Все это время матери пришлось просидеть за трактирной стойкой. В трактире стояли шум и гам, царил беспорядок. Работник Митрич добросердечной матери почти не подчинялся и чуть ли не каждый день напивался допьяна; в трактире не успевали убирать со столов, и многие проезжающие, не пообедав или не поужинав, хлопали дверью, кляня хозяев. Некоторые отказывались платить за постой.

Иное дело было зимой. Во время непогоды, вьюги поземка сильно переметает Казанский тракт, ехать становится трудно и долго. А стужа! Мороз-воевода – он на чины-звания не больно-то смотрит. Мерзнет ямщик на козлах в худой шапке и латаном армяке. Но он правит парой, а то и тройкой лошадей, что хоть немного согревает в дороге.

Какой-нибудь важный господин сидит сиднем в своей карете или возке, и тут уж, коли начнут мерзнуть ноги, и теплые казанские валенки не спасут. Продрогнет проезжий и как о манне небесной начинает мечтать о постоялом дворе… Скорей бы под крышу, к печке! С мороза сойдет и немудрящий, но горячий ужин. Тем более, что богатые проезжие почти всегда возили с собой вино; иной купец еще и хозяина угощал.

Раньше постоялый двор был прибыльным делом. Но с тех пор, как не стало доброго хозяина, приветливого и услужливого Кузьмы Ивановича, в нем проезжие останавливались неохотно.

Далеко по Казанскому тракту пошла худая слава нынешнего хозяина постоялого двора и трактира в Аргаяше. Ну, как пьяница-то, как гуляка первостатейный Пантелей уж давно известен был, но когда на тракте стали грабители пошаливать, его несколько раз заподозрили в разбоях и грабежах. Да ведь не пойман – не вор, говорят. На всякий случай богатеи на конных тройках, с валдайскими колокольчиками и дорогой упряжью, старались в Аргаяше не задерживаться.

Татары, как известно, – непревзойденные лошадники и надежные ямщики. Но те, которых нанимали довезти до Казани, предупреждали богатых седоков еще на предыдущем постоялом дворе: "Моя едет прямо до Казань, пастаялий двор Китай остановляться не будет: место поганый, ограбить могут".

В масленицу на постоялом дворе расположились бродячие цыгане, и целую неделю от них не было покою. Всюду бегали, хлопали дверями, громко ругались и даже дрались, пиликали на скрипке, играли на гитарах, пели песни. В последний день масленицы, соловник, к хозяину наехало много гостей, опять вино лилось рекой, снова пели и плясали цыгане.

…В самый разгар очередного цыганского веселья Екатерина Ивановна умерла. У изголовья в последний ее час не оказалось никого: беспутный муж предавался гульбе, Соломия куда-то забилась со страха. Глаза умершей, плача, закрыла престарелая служанка Макаровна.

На похороны Екатерины Ивановны приехали из Казани дед и бабушка Соломии – высокий, худой, с длинной седой бородой старик и вся в черном, с сухим и желтым, как пергамент, лицом монахини пожилая женщина.

Их Соломия видела первый раз в жизни, и они казались ей посторонними людьми, тем более, что бабушка-монахиня будто не замечала Соломию и ни разу не приласкала внучку, только, не разжимая тонких бескровных губ, взглядывала на нее с укором, будто внучка была повинна в смерти Екатерины Ивановны.

Похоронами распоряжалась служанка Макаровна. Гроб стоял в гостиной на двух сдвинутых столах. Исхудавшее лицо Екатерины Ивановны казалось чужим и строгим. Она была в белом платье, в котором когда-то венчалась в церкви, с белыми цветами на голове. Соломии не верилось, что это ее мать, и девочке начинало казаться, что хоронить будут какую-то чужую женщину, а ее мама, живая и здоровая, вот-вот войдет в гостиную, поздоровается и пригласит всех пить чай. А к ней, к Соломке, подойдет, погладит по волосам, обнимет за плечи своей теплой, мягкой рукой и скажет что-нибудь ласковое…

Но ничего этого не было. Была церковь в селе Аргаяш, посреди которой стоял гроб с телом матери, кругом горели свечи и пахло ладаном, запах которого плавал по храму и возносился под высокие своды храма. Пел церковный хор. Макаровна, подталкивая Соломию поближе к гробу, тихо говорила: "Посмотри, Соломиюшка, на маму-то в последний раз…". Соломия слышала голос служанки как будто сквозь тягостный сон. За всю заупокойную службу ни одна слезинка не выпала из ее глаз – плакать она не могла, только смотрела вокруг сухими, испуганными глазами, а сердце сжималось и холодело, словно его обложили льдом. Когда ее привели из церкви домой, она опять, как во сне, слышала разговор работниц.

– Закаменело, знать, у ней сердчишко-то, потому и слез нету… Поплакала, легче было бы, – говорила Макаровна.

– Че ребенок восьми годов понимает? Скоро позабудет мать-то, да и все! – возражала Палага.

– Да типун тебе на язык! Лечить надо ее – от тоски да от испуга! Поди-ка сюда, Соломиюшка, поди, сиротинка моя горькая, – Макаровна подвела Соломию к откинутой западне* подпола.

– Повторяй за мной: "Тоска-печаль моя, сойди с меня, сгинь-пропади в темноте и во мраке!". Соломия старательно повторяла странные, загадочные слова. Потом Макаровна долго умывала ее какой-то водой, чем-то напоила из глиняного кувшина и повела за стол. В гостиной был приготовлен поминальный обед, и Соломия впервые за эти дни почувствовала, что очень хочет есть.

 

 

НА БЕРЕГАХ КАЗАНКИ И ВОЛГИ

 

После похорон дед и бабушка стали собираться домой и решили взять Соломию к себе в Казань. Дед впервые заговорил с ней:

– Собирайся с нами в Казань, Соломия. Придется взять тебя хоть на время, пока отец тут управится с делами…

– Не поеду я, не хочу! – Соломия отчаянно замотала головой . Ее пугало незнакомое, какое-то жестяное слово "Казань", где не будет доброй служанки Макаровны, а будут одни только эти почти незнакомые, суровые дед и бабушка…

– Поедешь, и без всяких раговоров! – приказал Пантелей Кузьмич.

Макаровна успокаивала плачущую Соломию:

– А ты, дитятко, не бойся! Езжай к деду-то с баушкой, будешь теперь для них утешением. Ты же внучка им родная! Они, на тебя глядючи, сердцем успокаиваться будут. Тоже ведь и их, стариков, понять и пожалеть надо...

…Там, где бегущая в крутых глинистых берегах речка Казанка впадает в величественную Волгу, на правобережье – словно горсть гороха рассыпана: это избы русской слободки. Приземистый старый дом Ивана Осиповича Морозова подслеповатыми окнами глядит на Казанку. Дом был большой, но крайне неуютный. Во всех трех жилых комнатах, прихожей и на кухне постоянно царил полумрак, так что человек, пришедший с улицы, после дневного солнечного света почти ничего не видел и прихожую проходил ощупью, спотыкаясь на бесчисленных порожках.

Посветлей и попросторней в этом доме была только одна комната с окнами на реку. Но и она была вся загромождена тяжелой мебелью: тут стоял огромный, до потолка, посудный шкаф, выкрашенный черной краской, под стать ему были массивный обеденный стол на толстых точеных ножках и громоздкие кресла.

В комнате было множество икон, и возле них всегда горела лампада: старики Морозовы отличались набожностью.

По утрам они просыпались очень рано и уже вскоре начинали молиться. Соломии не хотелось вставать на утреннюю молитву, но бабушка была неумолима. Она костлявыми, всегда холодными пальцами вытаскивала ее из постели и заставляла отбивать поклоны. Потом, уже отмолившись и все равно поминутно крестясь, она скрипела:

– Экое наказанье мне, прости, Господи, на старости лет! Неужто Катерина была такой вот ленивицей? Нет, ты в своего отца непутевого пошла! Скажу вот Ивану Осиповичу – пусть он назад, к батюшке такое сокровище везет!

Если в горенку входил дедушка, бабушкины тирады с сонливой и ленивой внучки, все время бросающей у входа грязную обувь, переходили на ее душегуба-отца…

После холодной зимы с метелями и снегопадами вдруг как-то разом началась весна. Великим постом, когда в Зауралье чаще всего бывают морозные утренники, здесь уже с гор вовсю бежали ручьи. Соломия, несмотря на ворчание бабушки, день-деньской пропадала на улице. Там быстро нашлись и подружки-сверстницы, и товарищи. Как весело было пускать по бурлящим канавам кораблики из щепок! Но как-то раз, поскользнувшись на глинистом берегу, Соломия съехала в овраг и едва не утонула в ледяной воде.

Подружки помогли ей выбраться и велели скорее бежать домой, но она еще долго старалась замыть грязь на пальтишке – бабушка ругаться будет!

 Ей и в самом деле здорово попало – сначала от бабушки, потом от дедушки, который пребольно выстегал ее сыромятным ремнем, и она долго ревела в постели, прежде чем заснуть.

Назавтра она не могла встать, начался жар, и Соломия надолго заболела. Дед изредка подходил к кровати, молчал или виновато вздыхал, гладя ее по голове; бабушка приносила яблоко или пряник и спрашивала: "Ну, скажи, дитятко, где у тебя болит-то?".

Соломия упорно молчала или отвечала сердито: "Нигде у меня не болит!" и закрывала глаза, притворяясь, что засыпает. Бабушка, крестясь, отходила от кровати.

Соломия не знала, что старики Морозовы частенько говорили о ней и о покойной дочери.

– Ну и чадушко, – поражалась бабушка, – вот до чего злопамятна! И слова доброго от нее не добьешься! Катерина-покойница – та не такая была…

И бабушка заливалась слезами, а потом подходила к иконам и долго, истово крестилась и шептала молитвы.

Иван Осипович как умел утешал жену:

– Что теперь поделаешь… Говорят, кто умер молодым, того Бог возлюбил и к себе до срока призвал… А что на роду написано – того никак не обойдешь, не объедешь, нет!

В первый же день, как только спал жар и перестала болеть голова, Соломия удрала из дома. Потихоньку от бабушки открыла окно, спрыгнула на влажную после половодья землю – и вот она на воле! Ни за что, решила Соломия, никогда-никогда она не вернется в угрюмый полутемный дом Морозовых!

Кругом царила весна: одевались клейкими листочками тополя, из земли лезли зеленые стрелки молодой травы, наперебой трещали и пересвистывались скворцы. Казанка после половодья вошла в обычное русло. По легкому мостику Соломия перешла речку на другую сторону и очутилась в татарской слободке.

Она бродила просто так, без всякой цели. Когда к ней обращались на каком-то непонятном языке странно одетые, с закрытыми до глаз лицами, женщины, она убегала от них.

Соломия впервые видела Волгу, и только со слов Макаровны, рассказывавшей ей сказки, знала, какая это река. Но когда девочка добралась до высокого берега и увидела бескрайнюю водную ширь, то сразу поняла – это она, сказочная Волга.

По реке взад и вперед сновали парусники, внизу у воды люди, как муравьи, облепляли огромные баржи, к пристани причаливали и отходили от нее белые пароходы. Соломия не помнила, сколько она пробыла на берегу. Вдруг откуда-то явилась ватага здоровенных мужиков и кружком расселась в тени на порожних пузатых бочках и каких-то ящиках. Каждый достал из котомки тряпицу с чем-то съестным. У Соломии от голода уж давно сосало под ложечкой, и она нет-нет да поглядывала в их сторону. Наконец белобрысый рябой мужик из ватаги молча поманил ее толстенным пальцем.

 Каким вкусным показался ей ржаной хлеб с луком и солью!

– Откуда ты, девонька? – жуя, спросил белобрысый.

– А я к дедушке и бабушке сюда приехала!

И Соломия рассказала, что хочет скорее домой, на постоялый двор, хотя он далеко, на Казанском тракте под Аргаяшем, а к строгой бабушке она и показываться не хочет.

– Неладно ты удумала, девонька!– укоризненно протянул мужик, что поделился с ней хлебом. – Дед с бабкой, наверно, с ног сбились, тебя искавши, а ты – вона, полдня уж на пристани!

Тут мимо проходил мужчина в белом кителе и в фуражке с кокардой.

– Василь Потапыч, погоди маленько, – остановил его белобрысый.

– Что тут у вас? – подошел полицейский.

– Да вот девчонка к нашей артели приблудилась, нездешняя она, к деду-бабке ее привезли недавно…

– Ну-ка, барышня, говори, где дед с бабкой живут? Адрес-то, и как они прозываются, помнишь?

– А как же!

Соломии страшно понравилось, что ее назвали барышней, и, желая казаться взрослой, она рассказала, что дед с бабушкой живут на улице Казанской, и что дедушку зовут Иван Осипович.

– Ну, знаю, – кивнул полицейский, – пойдем-ка, отведу я тебя к деду твоему!

В тот день сыромятного ремня ей не досталось; через два дня Иван Осипович отвез внучку на постоялый двор в Аргаяше. Больше Соломия ни разу не была в доме Морозовых, никогда их больше не видела и не знала даже, долго ли еще прожили старики.

 

 

"ДОЧЬ ИРОДИАДЫ"

 

За три месяца, проведенные в Казани, дома почти ничего не изменилось; прислуга была та же. Макаровна ее встретила, как родную, и обе были рады встрече.

Немного изменился только отец. Он, может быть, по-своему любил дочь и даже пробовал баловать ее. Как-то он привез Соломии красное шелковое платье с короткими рукавчиками-фонариками, тремя оборочками и с большим вырезом. Платье очень шло к ее смуглому личику и черным волосам. Алую ленту в виде розы сшила и приколола к волосам Макаровна.

Домашние обомлели, а Пантелей Кузьмич сказал:

– Ну, к этому платью не хватает только настоящих украшений… А они будут, будут, черт побери! Дай срок, ты у меня настоящей принцессой станешь!

На другой день он велел Макаровне проколоть Соломии уши – для серег. А через несколько дней преподнес дочери тонкие золотые серьги с красными, как капли крови, камушками.

Отец был навеселе и, дыша ей в лицо перегаром, принялся неуклюже вдевать серьги. Соломии это не понравилось и она перед зеркалом легко вдела серьги сама.

– Застегни, дочка, замочки путем да носи, не потеряй. Серьги дорогие, из высшей пробы золота и с рубинами! А теперь вот это примерь…

Пантелей Кузьмич достал из нагрудного кармана носовой платок, развернул его и достал золотое ожерелье с камнями. Оно было массивным – впору грузной женщине, а не тонкошеей девчонке, но при виде его глаза Соломии вспыхнули алчностью…

– Знаешь, сколько оно стоит? – бахвалясь, спросил Пантелей Кузьмич. – Э, ни шута ты еще не знаешь, глупышка! Матери твоей было оно куплено…

– Батюшка, а почему оно у тебя? Разве мама не носила его?

Отец сразу стал серьезным, даже протрезвел.

– Она не любила дорогих украшений…

– А я люблю, я буду носить! Батюшка, отдай мне ожерелье!

– Я тебе подарю другое… только потом, не сейчас. Да смотри – не сболтни кому про это ожерелье!

– А ты мне, батюшка, подари сейчас – хоть то, хоть другое… Я хочу сейчас!

– Вот через две недели твой день рождения, девять лет тебе будет, тогда и подарю.

– А еще платье красивое купишь?

– Обязательно, только сейчас – спать, время уже позднее… Вон Макаровна уже идет прибираться!

Соломия улеглась в постель, но ей не спалось – она все ощупывала подаренные отцом серьги, будто хотела удостовериться, что они на самом деле у нее в ушах… Как хорошо дома! Не то что в Казани…

"А что, если сейчас пойти к батюшке и попросить его показать ожерелье, которое он обещал подарить мне на именины? – думала она, – хоть одним глазком взглянуть – лучше оно, а может, и хуже маминого?".

С детства ничуть не боявшаяся темноты, Соломия ночью могла обойти весь дом одна, даже без свечи, наощупь. Макаровна, уставшая за день от работы и бесконечной беготни, уже посапывала на своей постели. Удостоверившись, что старая служанка крепко спит, Соломия неслышно, как кошка, выскользнула за дверь и, стоя в коридоре, увидела, что в щели двери в спальню отца нет света. Значит, спит – поняла Соломия, и решила отца не будить, не то, чего доброго, рассердится да и раздумает ожерелье-то дарить!

Только она хотела вернуться в постель, как ее взгляд упал на тоненькую полоску света под дверями в конце темного коридора. Соломия знала: там маленькая комнатка с одним окном, забранным железной решеткой. Комнатку отец, когда бывал в добром настроении, с усмешкой называл своим кабинетом. Соломия, несмотря на запрет отца, и раньше бывала в этом "кабинете". В большом старом шкафу на полках пылились книги, которые никто не читал, лежали деловые бумаги и часто стояли толстобрюхие черные бутылки с вином. У другой стены был покрашенный черной краской и покрытый лаком стол с письменным прибором из хрусталя с позолотой и бронзовый подсвечник в виде голой женщины с факелом в руке. Входить и прибираться в "кабинете" разрешалось одной Макаровне и то только в присутствии хозяина.

Сомнений не было: свет проблескивал из-под двери "кабинета", значит, отец был там. Соломия, неслышно ступая, подошла к двери, но дверь была плотно заперта. Она заглянула в замочную скважину и удивилась – свеча стояла не на столе, как обычно, а где-то на полу, в углу за креслом. Отца не было.

"Где он, спрятался, что ли?". Сгорая от любопытства, Соломия неслышно приоткрыла дверь и просунула голову внутрь. Даже при тусклом свете свечи на стене рядом со спинкой кресла была видна дверка наподобие каминной, возле которой стоял отец. Приоткрытая дверь в "кабинет" неожиданно скрипнула. Пантелей Кузьмич мгновенно повернул лицо – бледное, с широко раскрытыми глазами…

– Кто здесь?! А, это ты, егоза… Почему до сих пор не спишь? И куда это Макаровна смотрит... Сейчас же в постель, не то плакало твое новое платье к именинам!

– Батюшка, помнишь, ты еще мне ожерелье обещал? – прикинулась виноватой хитрая девчонка. – Прости, я больше никогда-никогда не войду к тебе без спроса…

 Соломия заснула нескоро: из головы не шел загадочный тайник в "кабинете" отца. Заснув, она впервые увидела во сне мать. Будто бы они с матерью идут в аргаяшскую церковь к обедне. Мать – в белом платье, с цветами на голове, такая же, какой была, когда ее хоронили. Они торопятся в Аргаяш, но… идут почему-то по высокому берегу речки Казанки. Мать – впереди, а Соломия успевает следом и громко говорит: "Мама, посмотри, что батюшка мне на именины подарил" и показывает ей то самое ожерелье. Мать оглядывается, и ужас искажает ее лицо. "Погибель это, Соломка… погибель!" – шепчет она трясущимися губами. И вдруг Соломия срывается с высокого берега в реку и стремглав летит вниз…

Она проснулась и сразу же пошла к Макаровне – рассказать свой страшный сон, но на пороге кухни остановилась, как вкопанная: отец громко и сердито отчитывал служанку:

– Знать, стара ты стала, Анна Макаровна, не справляешься уже!

– Да что подеялось, батюшка Пантелей Кузьмич?!

– Да то и подеялось, что вон девчонка в ночь-полночь босая бегает, а ты спишь себе!

Старая служанка, плача, оправдывалась. С тех пор, как не стало Екатерины Ивановны, она сбивалась с ног на работе; не раз просила Пантелея Кузьмича, чтоб он нанял ей помощницу управляться по дому. Тот, когда был в добром духе, обещал, но тут же забывал, и все оставалось по-старому.

А время шло. Соломия по-прежнему каждый день вертелась перед зеркалом, примеряя платья и прикидывая, как подойдут к ним очередные новые серьги с самоцветными камушками. В день рождения отец взамен обещанного ожерелья преподнес красивое золотое колье с вишневыми камушками, которое пришлось ей впору. Соломия втайне обрадовалась, что он не подарил ей материного ожерелья – никак не забывался тот страшный сон… Кроме того, отец купил ей красное шелковое платье и сам вплел в косу нитку жемчуга.

На именинах было много гостей, стояли шум и гам. Наяривала гармонь, тонко пела скрипка, звенела гитара. Отец вывел Соломию к собравшимся в гостиной. Все поздравляли именинницу, дарили подарки и даже подали маленькую рюмочку красного вина. Девчонке было весело среди гостей; ей очень нравилось быть в центре всеобщего внимания. Гости много пили, потом пели и плясали.

Просили спеть и Соломию; ее хвалили, говорили, что у нее замечательный музыкальный слух и голос, что ее надо учить музыке, пению и танцам. Уже поздно ночью Макаровна увела ее в спальню, раздела уже сонную и уложила спать.

С тех пор в любой праздник Соломия вертелась среди гостей, изо всех сил стараясь привлечь их внимание. Она привыкла тщательно и изысканно наряжаться и всякими путями вымогала у отца все новые наряды и украшения. Когда иной раз пьяные гости подавали девчонке рюмочку легкого вина, она готова была веселиться хоть всю ночь. С Макаровной ей стало неинтересно и скучно, и когда не было гостей, а отец куда-нибудь уезжал, она попросту не знала, куда себя деть. Макаровна пробовала учить ее вязать, вышивать и шить, но ей это быстро надоело, а работу по дому она делала по принуждению, да и то из рук вон плохо. Макаровна сердилась и бранилась, но Соломия, уже ощутив превосходство хозяйской дочери, грубила, огрызалась – словом, стала невыносимой.

Красивое ожерелье, виденное и наяву, и в ужасном сне, все-таки не давало ей покоя… Куда отец мог его спрятать? Конечно, в тайник в стене своего "кабинета"! А почему он так испугался, когда ночью она подглядывала в дверь? И ей захотелось непременно проникнуть туда, еще раз взглянуть на эту завораживающую вещь. Но как к ней пробраться? Дверь "кабинета" всегда была закрыта на ключ, а ключ отец или где-то прятал, или носил при себе.

Так прошли лето и осень. В доме все вроде бы оставалось по-старому: частые попойки и гости, приезжали разодетые женщины в дорогих платьях с украшениями, мужчины, вежливые и галантные, в изысканных костюмах… Многие восхищались красотой хозяйской дочери. Отец как-то во хмелю назвал ее непонятно-загадочно, но, похоже, в похвалу "дочерью Иродиады". С тех пор он, напившись, всегда начинал кричать на весь дом: "Эх, пляши, Соломия, дочь Иродиады! Пляши!".

Сам Пантелей Кузьмич тоже любил и умел плясать. Он выходил в круг в широкой кумачовой рубахе, в плисовых штанах и лакированных сапогах. Заложив руки за голову, он плясал все быстрей и быстрей, всем своим существом отдаваясь огневой цыганской пляске… Наверно, правы были те, кто считал, что в крови Пантелея Кузьмича Китаева есть немалая доля цыганской…

Но любил он и русские пляски, причем плясал до упаду. Под конец, тяжело отдуваясь, валился на диван или в кресло. Отдышавшись, снова плясал, сверкая золотой серьгой-полумесяцем. Доведя себя до полного изнеможения, он все же, широко раскрывая рот с ровными белыми зубами, продолжал кричать:

– А ну, а ну еще! Пляши, Соломия, дочь Иродиады! Весели душу!

 Гости смотрели во все глаза и восхищались.

 

 

КОЛЬЦО С РУБИНОМ

 

По всей округе давно шли слухи, что на постоялом дворе в Аргаяше нечисто, что хозяин живет не по средствам, но Пантелею Кузьмичу было наплевать на слухи и на разговоры-пересуды. Не пойман – не вор!

В его дом тайком, крадучись часто приходили бродяги подозрительного вида, и хозяин их принимал, прятал, давал одежду и съестное, а потом бродяги исчезали неведомо куда. Помогал хозяину, был его правой рукой угрюмый немногословный Митрич.

Когда на постоялый двор приезжали полицейские чины – урядник или становой пристав, Пантелей Кузьмич с ног сбивался, стараясь угодить, и угощал, отменно потчевал важных гостей, напаивая их до бесчувствия, а потом при помощи Митрича снимал с пьяных сапоги и укладывал спать. Когда гости, очухавшись после попойки, уезжали, он, провожая их, сам открывал ворота и даже кланялся вслед. Но когда гуляки-полицейские, гораздые на бесплатную выпивку-закуску, скрывались из виду, он, не обращая внимания на Митрича, обзывал их самыми гнусными словами…

В масленицу на постоялый двор нагрянули цыгане и жили целую неделю. Как обычно, стояли невообразимый шум и ругань, иногда дело доходило и до драки. Но Соломии они ничуть не мешали – она привыкла; к тому же девчонка была целиком занята своими нарядами и украшениями. Молодые цыганки делали ей прически, учили цыганским пляскам и песням. Многие из них жадными глазами смотрели на серьги и колье Соломии, но она сразу заметила это и украшения свои сняла и спрятала.

Но вот цыгане исчезли: наступило время ярмарок, и они подались кто куда на ярмарки. Цыгане – барышничать по лошадиной части, а то и красть коней, цыганки – гадать на картах. Отец тоже уехал в Ирбитскую слободу. От нечего делать Соломия целыми днями бегала по двору и на улице, каталась на санках с горок, когда мороз начинал щипать щеки, забегала в трактир или на кухню. Как-то, наигравшись, она неслышно подошла к кухне. Соломия с раннего детства любила и умела подходить неслышно и подслушивать чужие разговоры, подглядывать, что делает прислуга, ничем не выдавая себя, а потом тихонько уходить.

Никто ее не учил этому – такой уж у нее характер. Когда была жива мать, она даже наказывала Соломию за это. Теперь, когда прошел уже целый год после смерти матери, Соломия была сама по себе, как ветер в поле, что хотела, то и делала.

В тот день она услышала разговор Макаровны с Ульяной. Ульяна укоризненно говорила:

– И че только теперь выйдет из Соломийки, а ведь баская* девчушка была! Загубит ее Пантелей-то Кузьмич, помяни мое слово, загубит, не человеком – нелюдью сделает!

– Ты знаешь ведь, – отвечала Макаровна, – матери нет, так ребенок – круглый сирота… и так уж за один год он ее разбаловал и растлил этими нарядами да украшениями… А уж ленивица-то кака, а злыдня – не приведи бог! А уж я ли добра ей не делала? Почитай, с пеленок с ей нянчилась. Даже в барских семьях и то старых-то нянюшек да служанок уважают, а тут тебе не то что уважение, а знай покрикивает, словно госпожа какая, и помыкает мной, старухой, ровно девчонкой! Вся в отца характером, материнского-то ничего нет. Неспроста казанские дед с бабушкой помаялись-помаялись с ней да обратно и привезли…

– Да господь с ними!– махнула рукой Ульяна, – пусть уж хозяева как знают, так и живут, а наше дело маленькое: что велено, то исполняй.

Разозленная Соломия незаметно удалилась и, затаив злобу на старую служанку, стала выискивать момент, как бы отомстить Макаровне. И случай этот вскоре представился.

Как-то отец второпях забыл ключ в дверях "кабинета". Макаровна мыла полы и окна в номерах, готовя их для новых приезжих.

 Соломия слышала, как отец разговаривает на улице с каким-то важным чиновником. Тихонько проскользнуть мимо тугой на ухо служанки, вытащить ключ из замочной скважины и вернуться назад для нее было делом одной минуты. Ключ Соломия потом спрятала под стропилину*, а сейчас нарочно стала вертеться на виду у всех.

Отец велел ставить лошадей приезжего; ямщик с Митричем стали распрягать, а отец с большим саквояжем в одной руке и с сундучком в другой повел приезжего наверх в комнаты.

Когда поднялись наверх, Макаровна все еще была там. Взгляд Пантелея Кузьмича упал на дверь "кабинета", и он спохватился, что забыл ее закрыть, а ключ оставил в замке. В карманах ключа не нашлось.

Наскоро распорядившись, чтобы приезжему подали чай, Пантелей Кузьмич позвал со двора дочь.

Та смекнула, о чем отец сейчас будет спрашивать, и сделала невинную рожицу и ангельски чистые глаза:

– Батюшка, я же все время во дворе бегала, а тут Макаровна была!

А со старой служанкой в это время беда стряслась: снимая с печи чугун кипятку, она сильно обварила руку и лежала, охая от боли, в своей комнатке.

На следующий день Пантелей Кузьмич старую служанку уволил.

– Мне нужна здоровая, молодая прислуга… У меня не богадельня, и я не миллионщик – убогих кормить! В больницу тебе надо – там скоро руку залечат! Так и быть уж, заплачу и отправлю в больницу с одним проезжим…

Скоро, невзирая на мольбы и просьбы Макаровны, ей помогли одеться, усадили в возок, вынесли ее сундучок и привязали сзади возка. Ямщик свистнул, лошади тронулись, и старая служанка, бывшая няня Соломии, уехала навсегда.

…Украденный и спрятанный под стропилину ключ Соломии так и не пригодился: оказалось, что отец велел сделать новый замок и ключ больше в дверях никогда не оставлял, а носил в жилетном кармане. Когда Пантелей Кузьмич приезжал домой пьяный или навеселе, Соломия встречала его радостно, взбиралась на колени и сразу лезла в жилетный карман. Отец журил ее:

– Ну как тебе не стыдно, такой большой, на колени лезть?

Соломия нарочно лепетала, как малышка:

– Ой, батюшка, мне без тебя дома одной так ску-у-чно! А гостинца ты мне привез?

– Вот дурочка, ну кто же носит гостинцы в жилетном кармане? – и отец ссаживал ее с колен.

– Ну вот, дочка, тебе не будет скучно, – сказал как-то Пантелей Кузьмич, – новая мама у тебя будет…

Соломия так и обомлела. Ей совсем не нужна была никакая новая мама! Девчонка и от родной матери стала отвыкать, а тут вдруг явится какая-то чужая женщина да еще начнет командовать… Уж лучше была бы Макаровна, а мачеха ей не нужна!

– Ну, чего надулась, как мышь на крупу? – пробовал пошутить и вызвать дочь на разговор Пантелей Кузьмич.

– Не надо мне, батюшка, мачеху!

– Ишь ты… – опешил отец. – Ну ладно, поживем – увидим…

И снова Соломии была предоставлена полная свобода. На место Макаровны отец нанял новую прислугу. Молодая женщина, которую отец и все остальные стали называть Тиной, Соломии не докучала. Быстренько справлялась с делами и убегала в трактир или на кухню – до позднего вечера. Возвращалась навеселе или совсем пьяной, сразу ложилась в постель, иногда даже не раздевшись, и беспробудно спала до утра.

Да и не только Тина да Митрич, но и вся нынешняя прислуга была не прочь выпить…

А тон всему задавал Пантелей Кузьмич. Напившись в трактире, он являлся домой и еще с порога орал: "Соломия! Где ты, Соломиюшка?! Иди сюда, дочь Иродиады, смотри, что я тебе привез!". Преподносил подарок – иногда стоящий, а то и просто пустяк, и заставлял плясать. "Пляши, Соломия, пляши… весели душу… Эх!".

После этого он часто подолгу плакал пьяными слезами.

Как-то напившиеся гости на минутку оставили Соломию одну. На столе стояло много раскупоренных бутылок вина, и Соломия, опасливо оглядевшись, налила себе почти полный стакан из большой черной бутыли. Вино было сладким, густым и липким. Девчонка выпила сразу полстакана. Ей стало легко и весело, и она незаметно выпила стакан до дна. Она хотела пойти посмотреть, куда подевалась шумная компания гостей, уже встала со стула, но вдруг страшно закружилась голова. Точь-в-точь, как на карусели, все быстрей и быстрей… и вдруг – темнота.

Очнулась она на постели от прикосновения к лицу чего-то едко пахучего. "Слава богу, очнулась!" – услышала она голос отца. Открыв глаза, Соломия увидела отца, склонившегося над постелью.

– Зачем ты, дочка, столько выпила? – с кривой, виноватой улыбкой спросил Пантелей Кузьмич. – Это ведь ликер, он очень крепкий, и пьют его только маленькими рюмочками…

Соломию мучила тошнота и бил озноб. Ей дали клюквенного морсу, к ногам положили мешочек с горячим песком и укрыли теплым одеялом. К вечеру Соломии полегчало; она поела клюквенного киселя, уснула, а назавтра встала здоровой и даже веселой.

С этого случая вино стало Соломии противным, и хотя она, как и прежде, вертелась около гостей, иной раз предлагавших ей рюмочку, никогда не пила. Отравление вином неожиданно пошло ей на пользу. Но оказалось, что ей грозит отрава еще страшнее – неудержимая тяга к воровству.

Началось вроде бы с пустяка: случайно она нашла у ножки стола серебряный полтинник. Соломия никому не сказала о своей находке и припрятала монету к себе в тайничок – боялась, чтобы не выкрала вечно похмельная Тина. Соломия прислугу-выпивоху сразу невзлюбила и ни в чем не доверяла ей.

В другой раз Соломия стянула кольцо с красным камушком у пьяной гостьи, спавшей на диване в гостиной. Соломия хорошо запомнила этот случай. С вечера она, как обычно, вертелась среди гостей, пела и плясала. С некоторых пор отец, опасаясь, что дочь опять может напиться, стал раньше выпроваживать ее спать. Выпроводил и в этот раз. Когда Соломия пришла к постели, пьяная Тина уже храпела на всю спальню. Соломия, не раздеваясь, прилегла, но не уснула: в гостиной орали песни, кто-то еще даже пытался плясать под гармошку.

Но вот смолкла и гармошка; послышались нетвердые, спотыкающиеся шаги, скрип и хлопанье дверей комнат. Наконец, все в доме стихло и погрузилось в пьяный мертвецкий сон.

Соломия встала, надела мягкие, без каблуков, кошомные* башмачки и неслышно прокралась в опустевшую гостиную. Там спало трое гостей. Мужчина средних лет, сидя в кресле с откинутой головой, широко раскрытым ртом издавал такой храп, что Соломии стало смешно. Ее так и подмывало сунуть в рот храпящему толстую бутылочную пробку… Второй гуляка – пожилой, уже почти старик с седой головой спал прямо за столом, окунув рукав одной руки в тарелку с соусом и скомкав в кулаке другой измятую скатерть.

На диване, лежа навзничь, спала дородная женщина в дорогом, залитом вином платье. Одна рука спящей свесилась до самого пола, и когда Соломия бросила на нее взгляд, то сразу почувствовала дрожь, а в горле пересохло: на пальце было золотое кольцо с огромным драгоценным камнем. Камень был ярко-красным, и девчонка, которой еще не было и десяти лет, но она уже разбиралась в драгоценностях, поняла: это, конечно, рубин.

Соломия решила действовать. Сначала она вплотную приблизила свое лицо к лицу спящей и, морщась от разящего запаха винного перегара, стала вслушиваться в ее дыхание. Та спала, как убитая; тогда девчонка осторожно попробовала, туго ли сидит на пальце кольцо. Оно держалось свободно, и Соломия легко его сняла, сунув в карман передника. Но это было еще полдела. Воровка на цыпочках прокралась в переднюю, где обшарила висящую на вешалках одежду загулявших гостей – карманы шуб, пальто и дамских салопов. Она выгребла все, что там было, и только тогда перевела дух.

Кольцо Соломия закопала в горшке с геранью, а мелкие деньги сунула под надорванную обивку на спинке стула. Вот теперь дело было сделано; Соломия тенью промелькнула в свою комнату и улеглась спать.

Утром она долго лежала в постели и прислушивалась, о чем говорят гости в комнатах, но все с перепою спали долго. Когда Тина уже подметала на лестнице, Соломия как ни в чем не бывало вышла из спальни и направилась к умывальнику. Наскоро умывшись, она вернулась в спальню и приникла ухом к стене, продолжая напряженно вслушиваться.

"Да где же кольцо мое? Еще вчера вот на этом пальце оно было! – дородная гостья вышла в коридор, выставив перед собой дрожащий толстый палец, – и сидело-то оно вроде крепко…".

На ее громкий недоуменный голос вышли из комнат проснувшиеся гости, и все вместе начали поиски пропажи. Соломия принялась помогать; она заползала везде, куда не могла проникнуть из-за своих крупных габаритов владелица злосчастного кольца. Воровка притворялась, что старательно ищет, а сама злорадно усмехалась про себя: "А кольцо-то – под носом у вас, недотепы… В цветочном горшке, на подоконнике оно!".

Обворованная толстуха, наохавшись, накричавшись и наревевшись, поехала домой. Соломия стала терпеливо дожидаться, когда стихнут пересуды, вызванные пропажей кольца, но терпения у нее хватило только до вечера. Улучив момент, когда рядом никого не было, она достала кольцо из горшка и шмыгнула в спальню. Кольцо для ее пальца оказалось великоватым. Пришлось вместе с ворованными мелкими деньгами положить его в мешочек и спрятать на сеновале. Теперь у малолетней воровки, как и у Пантелея Кузьмича, был свой тайник – под стропилиной крыши. Мешочек она хитроумно сшила из тряпки от старой кофты Тины: если случайно отец или Митрич найдут его, заподозрят, конечно, не Соломию…

С тех пор у неё появился свой интерес к сборищам и попойкам в доме отца. Она не раз вытаскивала мелочь, а иногда и крупные деньги, обшаривая карманы пьяных гостей и проезжающих. Из жилета одного проезжего чиновника она даже вытащила серебряную табакерку.

Тина больше у них не работала: Пантелей Кузьмич выгнал ее по подозрению в краже и стал постоянно менять прислугу.

Как-то раз, в ненастную осеннюю ночь, отец приехал с гостями. И только началась попойка, как в дом ворвались полицейские. Они увезли в участок кое-кого из гостей, а кроме того… и самого хозяина.

Правда, Пантелей Кузьмич вскоре появился дома. Но он не был похож на самого себя, стал угрюмым и подавленным. Некоторое время он совсем не брал в рот спиртного и даже стал дотошно вникать в хозяйство.

Так прошла осень, а зимой, к недоумению домашних и прислуги, он решил вдруг жениться. После Покрова он привез в дом Антонину, девицу лет двадцати – будущую невесту.

У Антонины были круглые и немигающие, как у совы, глаза и толстое угреватое лицо. Невеста была глуповата и рассеянна. Когда ее о чем-нибудь спрашивали, она сначала долго молча таращила круглые глаза, открыв рот, а потом, когда, наконец, до нее доходило, она начинала говорить, но часто невпопад.

Соломия сразу же всей душой возненавидела Антонину и про себя решила выжить ее во что бы то ни стало. Соломии шел уже двенадцатый год, она становилась все более изобретательной и хитрой, а уж коварства-то ей было не занимать. Особенно она возненавидела будущую мачеху, когда у той на шее появились яркие янтарные бусы, наверное, подаренные отцом к свадьбе. Раздираемая злобой на Антонину, Соломия лихорадочно придумывала, как помешать женитьбе отца. Но оказалось, что Пантелей Кузьмич и сам не очень-то спешил со свадьбой. Венчаться с Антониной он пока не думал, и та жила в доме ни то, ни се: и не жена, и не работница. Хотя работать по дому Пантелей Кузьмич заставлял каждый день, тем более что каждую новую прислугу хозяин через неделю уже выгонял, как воровку.

Когда Антонина по вечерам приходила в спальню хозяина, тот неизменно обещал ей, что скоро они обвенчаются и сыграют свадьбу. Однако время шло, а все оставалось по-старому. Пантелей Кузьмич в последнее время стал особенно много пить. Как-то, нагрузившись в стельку, он заснул за столом. Соломия с помощью Антонины повела его в спальню. По дороге Соломия незаметно от Антонины, а тем более – от пьяного отца нашарила в его нагрудном кармане ключ от "кабинета" и незаметно опустила в карман своего передника.

Когда все в доме затихло и Антонина уснула, Соломия взяла свечу на своем столике и крадучись пошла к "кабинету". Без труда открыв дверь, она спохватилась, что не знает, где ключ от тайника, у раскрытой дверцы которого она прошлогодней ночью застала отца.

Поставив принесенную с собой свечу в глиняном подсвечнике на стол, она стала озираться: где же отец прячет ключ от сейфа-тайника, да, может, еще и не один? Взгляд невольно натолкнулся на подсвечник с бронзовой женщиной, держащей факел: "Вот бы мне в комнату такой! – Соломия взяла в руки подсвечник, – ух, и тяжеленный какой… Дорогой он, наверное!".

Вдруг она увидела в самом низу подсвечника какую-то маленькую круглую плашку и машинально потрогала ее. Плашка повернулась, и из отверстия, которое было за ней, выпал ключ. Соломия даже обрадоваться не успела: скорее, скорее к тайнику! – билась в голове мысль. Она отодвинула от стены кресло и легко открыла дверцу потайного сейфа.

В тайнике была черная лаковая шкатулка с яркой цветной росписью. Но она не открывалась! Вся дрожа от нетерпения, Соломия стала разглядывать ее со всех сторон и на одном из углов нашла бронзовый шарик величиной с булавочную головку. Прихватив его ногтями, она попробовала чуть потянуть вверх и вместе с шариком вытянула бронзовый штырек толщиной в вязальную спицу – это был язычок замка шкатулки.

Никогда Соломия не видела такой красоты! В шкатулке лежали золотые кольца – и толстые, массивные, и тонкие, как паутинка, с блестящими камушками. Тут были и браслеты, кулоны, серьги – чего только тут не было…

Неужто все это – дуре Антонине?! Ну уж нет, никогда! Забыв обо всем, Соломия перебирала драгоценности и вдруг увидела ожерелье – то самое, которое не захотела носить мать. Соломия уже хотела опустить его в карман передника, уже взяла ожерелье в руки, ощутив приятную тяжесть, как вдруг в коридоре послышались чьи-то шаги. Потом почудился тяжелый, протяжный вздох, и пламя свечи резко качнулось, замигало и едва не погасло.

Никогда ничего не боявшаяся Соломия обомлела, ей показалось, что кто-то неведомый стоит за самой ее спиной.

Боясь оглянуться, она бросила ожерелье в шкатулку, захлопнула крышку, засунула шкатулку в тайник и на спотыкающихся, ватных ногах вышла, насилу повернув ключ в двери. В коридоре она снова напряженно прислушалась. Больше не раздавалось ни звука, ни шороха, стояла полная тишина. Соломии даже стало смешно за свой страх; но в конце коридора снова послышались шаги, на этот раз явственно различимые. Однако они не напоминали мужскую поступь: видимо, не спалось Антонине. Но вот ее шаги стихли возле отцовой спальни, и Соломия крепко заснула.

Утром ее разбудил шум: Пантелей Кузьмич ругательски ругал и, кажется, даже бил Антонину, а за что – было непонятно.

Антонина исчезла из дома уже на следующий день. Соломия, привычно приняв невинный вид, спросила:

– Батюшка, ты тетю Тоню от нас выгнал, да?

– Мала ты еще, чтоб вмешиваться в дела взрослых! Иди вон, играй себе, – с досадой ответил отец.

Соломия торжествовала победу: она-таки добилась своей цели, и то, что спрятано в отцовом тайнике, может достаться ей. Надо только поторопиться, пока отец не пропил, а еще хуже – не раздарил драгоценности любовницам. Соломия уже привыкла считать драгоценности в тайнике своими и готова была скорей умереть, чем с ними расстаться.

А на Казанском тракте вовсю хозяйничали грабители. Об этом знали на всех постоялых дворах вдоль тракта – от Поволжья до Зауралья; проезжающие и ямщики в трактирах рассказывали о грабежах и даже убийствах.

 

Мои внимательные читатели наверняка уже догадались, что в темных делах был замешан сын некогда уважаемого Кузьмы Ивановича Китаева, а многие злодейства владелец постоялого двора в Аргаяше Пантелей Китаев задумывал сам.

 

После ночных набегов вино в трактире лилось рекой. По-прежнему отец ночью являлся с гостями – такими же, как он сам. Соломия теперь с нетерпением ждала этого. Она наряжалась, как на бал, и встречала гостей в передней со свечой.

И опять далеко за полночь, а порой до утра в доме были музыка, песни и пляски, и снова слышался хриплый вопль: "Соломия, дочь Ир-р-родиады! Пляши! Черт меня возьми, пляши, весели душу!".

И все гости любовались красивой, не по годам рослой и умной дочерью хозяина. А красивая, рослая девочка думала только о нарядах, украшениях да о том, чтобы гости поскорее напились, чтобы выгрести их карманы.

Среди гостей на постоялом дворе вдруг, раз за разом, стали появляться два брата. Старшего звали Понтя, младшего – Лева. Да по именам их никто и не называл.

Жигари были грабителями и ворами из Казани. Там их уже не раз ловила полиция, и теперь братья прижились на постоялом дворе Китаева, время от времени выезжая по ночам на тракт и возвращаясь назад с награбленным. Целыми днями Жигари отсыпались, а потом вдруг исчезали на ночь, зачастую прихватив с собой Пантелея Кузьмича и работника Митрича.

Как-то Понтю привезли чуть живого, всего исколотого ножом. Лечили сами, как умели, и Понтя долго не вставал с кровати; видно, ночным грабителям тоже доставалось изрядно. Не раз всего избитого привозили и Пантелея Кузьмича. Бывало, после набегов возвращались не все, и тогда члены шайки пили за упокой души. Иногда раненые умирали и в доме; тогда хозяин с Митричем куда-то тайно увозили покойника.

Между собой грабители ссорились редко, даже будучи пьяными. Один раз только, когда Соломия выкрала у пьяного Понти брелок с блестящим камнем и кинжал с чеканной ручкой и спрятала их в саду, а Понтя, проспавшись и увидев пропажу, в ярости схватил за глотку своего товарища, завязалась жестокая драка. Украденного нигде не нашли, и от чугунных кулаков Понти досталось многим, в том числе и Пантелею Кузьмичу. Попало на орехи также Митричу; тот решил порвать с шайкой и потребовал назад свой пай.

После этой драки в шайке произошел раскол. И чем бы все это кончилось, неизвестно, если бы вскоре Понтя не попал в руки полиции. Оказывается, в Казани у него была семья – жена и трое детей-погодков, и он поехал туда, думая, что прежние его темные дела забылись. Тут его и схватили, но брата Леву он полиции не выдал. Да Лева тоже куда-то исчез, как сквозь землю провалился. Остальные члены грабительской шайки на всякий случай ненадолго затаились.

…С того времени минуло почти пять лет. Соломии шел семнадцатый год; она была настоящей красавицей: стройный, словно точеный, стан, прямые крепкие ноги. Черная, толщиной в руку коса опускалась ниже бедер, круглое, с ямочками на щеках, смугловатое личико… Нос был прямой, а густые брови, почти сросшиеся у переносья, напоминали птичьи крылья. Сейчас девушка уже меньше вертелась в пьяной компании отца и после кражи кинжала воровать стала меньше, но пагубная страсть в ней осталась, разве чуть-чуть, на какое-то время задремав.

Пантелей Кузьмич за последний год сильно сдал: к нему вплотную подошла неумолимая старость. А эта пора неизбежно настает для каждого – и для хлебороба, и для разбойника. Однако крестьянин на склоне лет может еще пахать, сеять, косить. Он не избалован жизнью, из денег видел только свои трудовые копейки, зато не источен развратом и пьянством и не загнивает, как трухлявое дерево.

…Весной внезапно, как с неба свалившись, объявился Лева Жигарь. Он словно не видел на постоялом дворе бывших своих подельников, а все увивался за Соломией. При встрече он предложил ей в подарок золотой кулон, и хотя та, к его удивлению, отказалась от богатого подарка, Жигарь каждый день старался непременно попасть ей на глаза.

Как-то, когда они сидели в запущенном саду на трухлявой скамье, не очень-то разговорчивого Леву будто прорвало. Чего только не обещал он ей – и золото, и драгоценные камни, а главное – любовь до гроба.

– Лучше принцессы будешь, если выйдешь за меня!

– Да рано мне еще замуж, Лева! Я вот помню, как моя матушка жила с отцом – чего хорошего-то? Нет, подумаю-подумаю, да, наверно, в монастырь уйду!

– И будет красивая монашка Соломия грехи свои замаливать? – усмехнулся Жигарь. – То-то скучно тебе там будет!

И, мгновенно став серьезным, со значением произнес:

– Что ж, Соломия Пантелеевна, думайте на досуге, а слово мое крепкое… Я скоро у вас снова побываю, а теперь мне самому как раз недосуг!

Словно в подтверждение его слов послышался легкий свист.

– Вон и слуга мой зовет уже!

Из окна второго этажа Соломия поверх забора увидела повозку, запряженную парой вороных, со щегольски одетым кучером на козлах. Жигарь послал ей воздушный поцелуй, помахал рукой и молодецки вскочил на крыло повозки. Кучер лихо свистнул, пара вороных разом тронула с места, и скоро повозка скрылась в пыли Казанского тракта.

А Соломия все сидела у открытого окна и думала, но в мыслях ее был вовсе не Лева Жигарь. На постоялом дворе уже не раз останавливался красивый сын купца третьей гильдии Семишникова. Алексей Михайлович Семишников только что вступил в торговое дело богатого отца и часто ездил из Москвы по ярмаркам – в Казань, Нижний Новгород и в Ирбитскую слободу. Был он очень вежлив, много рассказывал Соломии о Москве, обещал увезти ее туда, чтобы сыграть свадьбу в Первопрестольной, что обвенчаются они в знаменитом соборе и что его родители будут рады красавице невестке. Как-то Соломия надела подарок Алексея – кулон.

Пантелей Кузьмич, увидев украшение, ядовито хмыкнул:

– Где это ты взяла этакую пустяковину?

– Алексей Михайлович подарил…

– И полтины такой подарок не стоит! Камни ненастоящие… Ты не особо якшайся с ним! Он – мастак молодых дур облапошивать….

Старый женолюб и представить не мог, что дочь его еще полгода назад стала невенчанной женой Семишникова, безумно любила его и жила ожиданием его очередного приезда. Целый месяц уже прошел, как он останавливался у них. Опять ночевал в ее спальне. Всю ночь они не сомкнули глаз, и она показалась Соломии одним мгновением…

– К вешнему Николе на Ирбитскую ярмарку думаю приехать… Жди! – сказал он на прощанье.

Соломия долго глядела ему вслед.

 

БРОДЯГА

 

А теперь, мой дорогой читатель, я продолжу рассказ о Соломии. Беспутной, алчной и коварной была Соломия! Но и в ее темной душе пробивались живые ростки, которые стремились к свету: Соломия еще могла полюбить, и она любила – бескорыстно, преданно, всем сердцем. Полюбить бедного крестьянина-труженика она вряд ли смогла бы: ей никогда не доводилось работать в поте лица, да и слишком сильно была избалована с детства. И с детства ей хотелось в большой город, о котором она пока только слышала, хотелось, чтобы вокруг все восхищались ее красотой, нарядами и украшениями. И до исполнения этой мечты, она надеялась, осталось уже немного времени.

Теперь Соломия окончательно уверилась, что в конце концов сокровища из отцовского тайника достанутся ей. Может, их не придется и выкрадывать, может, отец и сам, наконец, отдаст их ей, своей единственной наследнице? Он ведь уже стар и болен….

Известно, что дурные поступки в конце концов все же наказываются и справедливое правосудие вершит сама судьба. Так произошло и с разбойничим притоном в Аргаяше, и с самой Соломией.

В день ее рождения на постоялом дворе собрались гости. Среди приглашенных были и Лева Жигарь, и Алексей Семишников – высокий, красивый сероглазый шатен.

Соломии наперебой вручали дорогие подарки; как обычно, красавица была в центре внимания, только почему-то была чуточку задумчива и временами даже печальна. Похоже было, что Соломию одолевает какое-то недоброе предчувствие. И впоследствии оказалось: предчувствие ее мучило неспроста.

На постоялый двор неожиданно зашел оборванный бродяга с котомкой за плечами. Постояв немного в нерешительности, он, увидав во дворе работника Митрича, обрадовался:

– Здорово-здорово, Авдей Митрич! Вот когда Бог привел свидеться! А хозяин-то дома?

– Здорово, Софроныч! Дома хозяин – куда ж ему деться… Занедужил вот что-то… Веришь ли, даже бабы его интересовать перестали!

– Ну, и как вы здесь живете-можете?

– Да вот так и живем – сидим тихонько, как крысы в погребе, и нос-то наружу боимся высунуть… Я давно бы уж подался отсюда, да пай мой хозяин никак не отдает! Зря, зря мы с ним тогда связались, нам бы самим по себе оставаться… Но кто же знал? Да и кони у него, эх, и добрые были! А теперь – не кони, а так – дерьмо одно… Кузьмич! Иди глянь, какой гость к нам припожаловал! – повернувшись к дому, вполголоса позвал Митрич.

Но Пантелей Кузьмич, услышавший разговор на дворе, уже вышел на крыльцо. При виде бродяги его бледное лицо сделалось свинцово-серым, а губы задрожали.

– Ну, здравствуйте, Пантелей Кузьмич! Небось, не признаете? Это грех – старых друзей забывать! Наверно, и на порог не пустите? Вона в каком я виде…

– Почему не признаю – сразу и признал… Проходи в дом…

– Прямо из Сибири топаю, с каторги, – продолжал, войдя, бродяга. – За душой ни гроша, на подаяниях шел, христа-ради… Ладно еще, что на земле добрые люди не перевелись: и кормили, и, бывало, на ночлег пускали… Для начала и вы накормили бы меня, а потом, глядишь, и разговор у нас выйдет…

– Соломия, приготовь нам что-нибудь, да поскорее, – крикнул Пантелей Кузьмич дочери. Та быстренько разожгла таганок, и вскоре на сковороде шкворчала яичница с салом.

– Батюшка, где накрывать?

– Неси в гостиную!

Соломия принесла яичницу и чай. За столом с бутылкой вина уселись хозяин с Митричем и бродяга.

– Да неуж это дочь твоя, Пантелей Кузьмич? Глазам не верится – какая красавица стала! Уж невеста, наверное?

– На днях семнадцать исполнилось, – немного оживившись, горделиво сказал отец. – О приданом невестином вот уже думаю...

Соломия поставила на стол сковороду и встала возле двери, исподволь прислушиваясь к разговору.

– А ты иди, дочка, к себе! Видишь вот – старый друг ко мне заглянул. Вот мы и посидим да поговорим малость…

В своей горенке Соломия присела и тревожно задумалась. Ох, не зря, видно, со времени последней встречи с Алексеем ее не покидало предчувствие какой-то беды!

"Кто он, бродяга этот, зачем пришел?!" – смятенно думала она. На месте ей не сиделось. Неслышно, как тень, выйдя из горенки, она встала у дверей гостиной. Ей не терпелось узнать, о чем это отец может разговаривать с этим оборванным и грязным бродягой…

Голоса отца, Митрича и особенно бродяги, видимо, уже изрядно захмелевшего, доносились из-за двери ясно и отчетливо.

– Не думал, не гадал я, Кузьмич, что ты меня бросишь на произвол судьбы… Неужто зря я дите твое тогда пожалел? Зря всю вину на себя взял?! А ты гадюкой оказался, Кузьмич! Десять лет в Сибири я мерзлую рудничную землю долбил – за тебя да вот за Митрича отдувался, пока вы тут на воле вином обжирались… А теперь выходит, что вы мне ничего не должны и пая моего у вас нету?!

Тут подал голос Митрич:

– Дак вот тоже прошу, чтоб все разделить по справедливости…

Отец непривычно извиняющимся голосом, с запинкой и спотыкаясь, начал оправдываться:

– Да ведь самая малость осталась денег-то… дайте только срок, отдам я паи ваши, все сполна отдам!

– А ты помнишь ли, Кузьмич, как мы с тобой на Казанском тракту барыню старую прихватили? Я вот как сейчас помню – б-о-огатая барыня-то была! Вся в золоте, а на шее – платиновое ожерелье, да еще с бриллиантами… Придавнул я старуху, чтоб не верещала; шея у ей толстая – и двумя руками не охватишь – давлю, а она все хрипит: "Будьте вы, анафемы, все прокляты!". И точно какое-то проклятье старуха наложила на ожерелье свое: везти мне совсем перестало, за что ни возьмусь – неудача…

Вот вместо пая моего ожерелье ты, Кузьмич, мне и отдай – мое ведь оно по праву! Вольно было тебе тогда на рысаках-то да со всей добычей ускакать… А вот ежели бы меня на Казанском тракту полиция прихватила, а я на вас с Митричем показал – всем каторга, всем троим, а не мне одному!

– Бог с тобой, Софроныч, сказал же я: верну я ваши паи, сполна верну!

– Я у него эвон сколько уж лет свой пай выпрашиваю, – встрял Митрич, – потому и не ушел ране от него – иначе зачем бы я тут до сих пор на постоялом-то отирался? Тут, Софроныч, больше делать нечего. Прибыльные места другие позанимали, которые нас и помоложе, и порасторопнее… Что ж поделаешь, остарели мы все! Молодые теперь с такими-то не якшаются. Сейчас тут Лева Жигарь – главный атаман. Брательник его, Понтя, полиции попался – должно, на каторге теперь.

Времена другие, вишь, пошли. Проезжающие на Казанском тракту хитры да оборужены – того и гляди, кистенем оглоушат, а то и пулю в лоб схлопочешь… Из постояльцев редко кто добрый заедет, одни бродяги. А для богатых проезжих постоялый двор Китаева давно уж пугалом стал! Ямщиками-то – сплошь казанские татары, а лошади у их – ого, какие; наши супротив ихних ни к черту не годятся…

Тут внезапно заскрипела лестница, и Соломия отпрянула от двери гостиной. Но скрип ей послышался; она сразу вернулась назад и стала вслушиваться еще напряженнее.

Видимо, отец все же признался, что ожерелье с бриллиантами у него, есть еще кое-что из награбленного, и теперь надо все кому-то продать по сходной цене. Ему удалось убедить своих подельников, особенно Софроныча, что если он попробует продавать ожерелье и другие ценности, их у него просто-напросто отберут и самого опять посадят в тюрьму, а то по этапу опять пошлют на каторгу.

– Сам я, мужики, все продам – знаю я нужных людей, и свои паи вы сразу деньгами получите!

Назавтра Пантелей Кузьмич дал Софронычу одежду, четвертную денег, и тот, пообедав, ушел – сказал, что надо повидать старых друзей. Пантелей Кузьмич тоже времени не терял: сказав Митричу, что подзапустил дела, он поехал в Казань. Вскоре в казанской газете "Вестник" напечатали объявление: "Продается в с. Аргаяш постоялый двор Китаева К. И."

Через день приехал покупатель, осмотрел ветхие постройки постоялого двора и трактира и, пожав плечами: больно дорого просят, уехал, не сказав ни слова.

Отец все эти дни ходил хмурый и озабоченный. Как-то вечером он сказал Соломии:

– Решил я, дочка, продать постоялый двор вместе с трактиром… Скоро мы с тобой уедем отсюда!

Соломия сделала вид, что удивилась:

– А почему, батюшка? И куда мы поедем?

– В Москву мы поедем, дочка! Согласна?

– Да, конечно, согласна!

– Ну вот и хорошо. А завтра-послезавтра я отвезу тебя ненадолго к одним знакомым в Казань; ты там погостишь немного, а потом я за тобой заеду.

Такой оборот дела Соломии вовсе не по душе пришелся:

– Батюшка, я хочу вместе с тобой! Что мне в этой Казани делать, да еще у чужих людей!

– Да ненадолго ведь, дурочка! Чего губы-то, как маленькая, надула?

Долго не спала Соломия в своей горенке. Да и ночи пошли душные: давно уж дождя не было. Духотища! Тут и захочешь, да не заснешь, но от Соломии сон бежал совсем по другой причине.

Лежа с открытыми глазами поверх стеганого пухового одеяла, она думала так: "Ясно, что отец почему-то хочет услать меня из дому... Не потому ли, что задумал продать драгоценности да деньги с Митричем и бродягой этим разделить? А может, шкатулка лаковая пустая уже? Отец обо мне никогда не думал, а считал, да и до сих считает дурой набитой, маленьким несмышленышем… Ну, нет уж, батюшка!". Соломия вскочила, оделась и, несмотря на жару и духоту, натянула шерстяные носки: в них всегда можно бесшумно прокрасться, куда захочешь. Она добралась до двери в спальню отца, не скрипнув ни одной дверью. Да и не с чего было скрипеть – Соломия не раз собственноручно смазывала дверные петли жиром.

Она прокралась в спальню, нашла на стуле одежду отца, взяла из жилетного кармана ключ и открыла "кабинет". Ключ от тайника лежал на прежнем месте. Она откинула крышку шкатулки – вроде бы все на месте, и, движимая каким-то безотчетным порывом, выгребла драгоценности в свой передник. Потом опустошенную шкатулку поставила в тайник, закрыла на ключ, придвинула на место кресло и, спрятав ключ в бронзовый подсвечник, вышла и закрыла "кабинет". Отнеся драгоценности в свою спальню, она высыпала их из передника на постель и прикрыла одеялом.

Потом крадучись положила в карман отцовского жилета ключ. И наконец, закрывшись в спальне изнутри на крючок, принялась разглядывать драгоценности. Так вот оно, ожерелье с бриллиантами, про которое говорил бродяга! Она у двери гостиной успела подслушать: на него наложено какое-то проклятье, но ничуть не боялась. Соломия теперь не боялась почти ничего и совсем ни во что не верила, кроме денег и золота.

Завесив тщательно окна, она долго еще разглядывала драгоценности. Уже давно рассвело, Митрич привел из ночного лошадей, и было слышно, что встал и стал ходить по дому Пантелей Кузьмич. Соломия завернула драгоценности в тряпку и положила под постель: незаметно спрятать их средь бела дня было невозможно. Соломия давно подозревала, что отец тайно от Митрича надумал продать усадьбу – иначе зачем он каждый день надолго отсылал его на дальние покосы?

Ход ее мыслей прервал Пантелей Кузьмич. Он заглянул в комнату дочери:

– А ты, лежебока, все еще спишь? Завтрак проспала, и уж обед скоро!

– У меня, батюшка, что-то очень голова разболелась…

– Ну, лежи тогда, а завтрак я сам приготовлю!

Сама судьба, казалось, была в тот день на стороне Соломии.

Отец, напившись чаю, наказал:

– Если приедет кто и будет меня спрашивать, скажи, что я сегодня в волости, в Аргаяше и дома только завтра буду. А если опять тот бродяга заявится – пусть уходит, я-де надолго в Казань уехал, поняла?

– Поняла, батюшка, и сделаю, как ты велишь!

Соломия опустила ресницы: ей давно уж не было в новинку, что взрослые говорят неправду не только по пустякам, но и по важным причинам…

 

 

ВТОРОЙ ТАЙНИК

 

Проводив отца, Соломия стала думать, как ей быть. Отец хочет продавать усадьбу, а у нее кроме драгоценностей из лаковой шкутулки есть еще кое-что припрятанное – в погребе под полом и на сеновале, под стропилиной. Надо бы перепрятать все в одно место и как можно надежней – решила Соломия. Она давно уже сшила мешочек из старой отцовой кожанки, и вот теперь есть на что его употребить… В усадьбе никого не было – самое время действовать без помех, и немедля.

Соломия взяла заступ и пошла в сад, к сделанным ею трем клумбам, куда она недавно высадила цветочную рассаду. Сперва она принесла воды и обильно полила клумбу, которая была ближе к окну ее спальни. Заступом осторожно сняла, не повредив, слой земли с рассадой и стала усиленно копать. Заступ входил в рыхлую землю клумбы без особого труда, и скоро была готова яма, где хитрая Соломия задумала сделать тайник.

Она собрала в мешочек драгоценности из отцовского тайника, прибавив к ним кольцо с рубином, дамасский кинжал, украденный у Понти Жигаря, и несколько серебряных монет. С трудом засунула увесистый мешочек в глиняный горшок, а горшок, накрыв сверху листом старого железа, положила в выкопанный тайник, забросав его землей. Потом землю, выкопанную из ямы под тайник, тщательно замела метлой на клумбу, а напоследок положила сверху слой земли с цветочной рассадой.

"Вот так-то, батюшка, – усмехнулась воровка дочь, – твоего тайника нет теперь, зато мой есть!".

Отец из волости вернулся рано, и Соломия с замиранием сердца следила за ним: как бы он не хватился своих сокровищ сегодня. А завтра – будь что будет, отец ее в Казань увезет, и она с радостью поедет. Казань – город большой, она там мигом подруг заведет… А главное, если их долго не будет дома, отец хватится пропажи только по возвращении. Тогда она, как и прежде, будет вне подозрений.

И теперь Соломия всячески старалась отвлечь внимание отца от "кабинета", а значит, и сейфа в стене. Пройдет время, они продадут усадьбу, скроются, а через некоторое время можно будет, уже не таясь, воспользоваться сокровищами.

Приехал с дальнего покоса Митрич. Сразу было видно, что работник чем-то сильно недоволен. Соломия слышала, как он со злобой говорил, чуть ли не кричал отцу:

– Ты зачем, Кузьмич, скрывал от меня, что надумал продать усадьбу? Получается, что все кругом об этом знают, только я один дурак – ни бум-бум! Навострил лыжи, улепетнуть хочешь втихаря?!

Отец сперва было оправдываться начал:

– Что ты, Митрич, сам посуди: если бы я так думал, и продавать ничего не стал, оставил бы все, как есть, на месте и – давай Бог ноги…

– Нет, ты пай мой верни, ты полный расчет мне давай! – продолжал кричать Митрич.

– А ты остынь-ка, – потеряв терпение, обрезал его отец, – и не ори бестолку, коли Бог ума не дал! Вот завтра поеду в Казань, вернусь – и будет тебе полный расчет!

– Лошадей сегодня в ночное не води, – уже уверенным голосом продолжал отец, – наелись за день-то на покосе… Завтра чуть свет поедем в Казань, и Соломию с собой возьмем.

– А дом на кого оставишь? – прищурился Митрич.

– Ну, что там караулить-то… Днем из Аргаяша Ульяна прийти сулилась, она присмотрит!

Митрич вроде бы притих; поужинал и пошел спать на сеновал. Отец тоже пошел отдохнуть перед дорогой, и Соломия, не спавшая прошлую ночь, разделась и быстро заснула. Но спать долго не пришлось: за дверью послышались шаги, шорох, потом что-то звякнуло. Она открыла глаза и с ужасом увидела: в щель дверного притвора просунулось узкое лезвие ножа и медленно поднимает крючок…

Со сдавленным криком Соломия вскочила с постели и лихорадочно натянула платье.

– Кто это?!

На пороге показались две черные фигуры, и она услышала голос Митрича:

– Говори, сукина дочь, где отец брильянты прячет!

– Н-н-е знаю… не знаю ничего ни про какие брильянты … – пересохшими губами прошелестела Соломия.

– Сейчас ты, стерва, у меня заговоришь! – прогудел второй голосом давешнего бродяги, и в руке у него блеснуло узкое лезвие.

Соломия опрометью кинулась к окну с одной открытой из-за жары створкой и даже не выпрыгнула, а, не помня себя, вывалилась наружу.