Лео Яковлев

 

 

ЧЁТ И НЕЧЁТ

 

 

Роман в двух частях

 

 

Клянусь четой и нечетой,

Клянусь мечом и правой битвой,

Клянуся утренней звездой,

Клянусь вечернею молитвой:

Нет, не покинул Я тебя.

Кого же в сень успокоенья

Я ввёл, главу его любя,

И скрыл от зоркого гоненья?

Александр Пушкин

(Коран, сура 89 «Заря»)

 

Жизнь — обман с чарующей тоскою,

Оттого так и сильна она,

Что своею грубою рукою

Роковые пишет письмена.

Сергей Есенин

 

Ночь беременна рассветом.

Суфийская поговорка

 

Памяти Инны Лосиевской

 

Чистосердечное признание автора

(Вместо предисловия)

 

 

В отличие от чукчи из известного анекдота, я в большей степени читатель, чем писатель. В качестве читателя я частенько, по сохранившейся с советских времен привычке, листаю так называемые «толстые» журналы. В попытках прочитать содержащиеся в них «художественные» тексты мне практически всегда приходится пользоваться советом Джека Лондона, писавшего: «Читайте лучшее, только лучшее. Не бойтесь оставить недочитанным начатый рассказ». Я и не боюсь, и в результате мне последние десять лет почти ничего не удается осилить до конца.

Единственное, что я читаю весьма внимательно, так это краткие сведения об авторах сочинений, остающихся для меня недоступными по чисто литературным причинам (мне просто хочется знать, «откуда они такие берутся», говоря словами «ворошиловского стрелка»), и под влиянием потока этой почти документальной информации я пришел к печальному выводу, что в образ «современного русского (или русскоязычного) писателя» я категорически не вписываюсь по целому ряду признаков. Подробную опись таких вполне объективных признаков я никогда не составлял и могу здесь упомянуть лишь некоторые из них.

Я никогда не работал ни столяром, ни плотником, ни кочегаром, ни ночным сторожем, ни дворником, ни кладбищенским служителем, ни санитаром морга.

Я не участвовал в геологических экспедициях, не рубил лес и не выступал в цирке. Не состою и никогда не ходил в профессорах Оклахомского, Мичиганского, Канзасского, Ютского и других университетов в ненавистных русскому народу и его правителям Соединенных Штатах Америки.

Я не только никогда не жил, но и никогда не был в Израиле, Германии и США, где любят пребывать новые рыцари русской культуры и картавые русские патриоты современной формации.

Я не имею «фазенды» на берегах Бискайского залива или на гибралтарской скале и не живу сразу в нескольких экзотических местах (особенно меня поразил некий новорусский литератор, чьим местожительством одновременно являлись Соломоновы острова, Гурзуф и Тибет, или Непал, что для меня одно и то же).

Я не состою в «творческих» союзах, объединяющих великих русских (или русскоязычных) писателей, поскольку не ощущаю какого-либо своего специфического величия и не обнаруживаю в себе пресловутой русской души.

Я не являюсь лауреатом литературных премий имени Фаддея Булгарина, Аракчеева, Каткова, князя Мещерского и других столь же уважаемых людей.

Я не учился в советских и несоветских заведениях, которые герой моей книги именует «институтом» и «высшими курсами литературной госбезопасности».

Этот перечень моих недостатков, включая проявления «растленного влияния Запада», да и не менее «растленного» влияния Востока тоже, можно было бы продолжать до бесконечности.

Как и у всякого человека, умеющего читать и предававшегося этому интеллектуальному разврату с четырех лет, у меня годам к четырнадцати появилась несколько запоздалая мысль о писательском служении. Запоздалая, потому что обычно мечты стать милиционером, пожарником, писателем или летчиком поселяются в душе ребенка годам к восьми—десяти. У меня, однако, в эти годы становления личности были другие заботы: я добывал себе пропитание различными способами — трудами и ухищрениями, в том числе, выполняя обязанности подпаска, как и положено отдаленному потомку пастушеского народа, который, как говорил Тарле, «был силен в литературе» и потому не потерялся в дебрях истории, как многие другие.

Когда же я созрел для бесплодных мечтаний, в моей большой довоенной семье остался лишь один мужчина, не попавший в отличие от всех других моих близких на фронт по причине дряхлости лет и потому не погибший в мясорубке, именуемой Второй мировой войной, как мой отец, его брат и все прочие мои родственники мужского пола, находившиеся в «призывном» возрасте.

Этот уцелевший мужчина — вышеупомянутый историк-академик Евгений Викторович Тарле — разрушил мои мечты одной фразой: «Что бы ни случилось, держись подальше от всего, связанного с идеологией, а то будешь таким же несчастным, как и я». Конечно, в те времена я еще не представлял себе масштабов идеологического террора, не знал, что «мы на идеологии не экономим» (как говаривал местный Геббельс — слабоумный Мишка Суслик, отправляя на уничтожение тираж очередной не «пондравившейся» ему книги), но назойливость, с которой «советская власть» засирала идеологическим мусором даже детские мозги, меня, естественно, раздражала.

Я пережил и то время, когда ведомство того же самого слабоумного Суслика (применяя эпитет «слабоумный», я опираюсь на авторитетное медицинское заключение, опубликованное в 1982 г. и свидетельствующее о том, что к какой-либо умственной деятельности этот человекообразный индивид был абсолютно не приспособлен) в течение двух десятков лет препятствовало публикации книг Тарле. Однако, действовавший «от имени и по поручению советского народа», Суслик вряд ли был любимцем этого народа. Много лет назад, кажется, в конце 60-х или в начале 70-х, во времена «развитого социализма» я как-то по казенной надобности приехал в Москву и остановился в «Метрополе». После хлопотного рабочего дня я, отдохнув в номере, поужинал в одноименном ресторане с пальмами в кадках, а потом пошел в одноименный кинотеатр на последний сеанс. Название фильма не помню, но помню обязательный в те годы «киножурнал», одна из страниц которого была посвящена получению т. Брежневым какой-то очередной цацки. Цацку эту на генсековский пиджак, холуйски извиваясь, присобачивал лично т. Суслик. Пользуясь темнотой зала, народ оживленно комментировал подобострастную холуйскую пластичность главного идеолога, и в этих сочных комментариях доминировало глубокое презрение к этой, так сказать, личности.

Впрочем, сейчас наблюдая, как спустя более пятидесяти лет после ухода Тарле из мира живых одна за другой, обогащая издателей, переиздаются его книги, я, конечно, хотел бы быть столь же «несчастным», как он. И в то же время я его понимаю: утвержденный т. Сталиным в должности неприкасаемого, полезного и талантливого «буржуазного» историка, он во времена моей с ним беседы — при стареющем и слабеющем диктаторе — все более подвергался идеологическим атакам всякого рода ныне забытых «марксистско-ленинских» шавок от истории, считающихся тогда светочами «революционной» исторической науки, и это основательно портило ему настроение, да и на здоровье тоже сказывалось. И к тому же он понимал, что его относительно счастливая судьба в Империи Зла была чистой случайностью.

Не исключено, что это, адресованное мне его предупреждение, было связано и с тем, что от него не укрылось мое отношение к государству, в котором Аллах меня поселил. Должен сразу же внести ясность в этот непростой вопрос: я никогда не был «безродным космополитом» и «отщепенцем, лишенным любви к отечеству». Любовь к отчизне всегда была для меня святой. Но, во-первых, моей отчизной была моя любимая и ненаглядная Украина, а в ней — Украина Слободская, или Слобожанщина, и я никак не мог считать родным краем коренную Россию, а тем более Урал, Сибирь, Дальний Восток и прочие завоеванные Российской империей территории. (Судьбе лишь было угодно, чтобы мое чувство родины распространилось также на малый уголок земли Аллаха, и это не стало мне в тягость.) Во-вторых, понятия «отчизна» и «государство» для меня никогда не были тождественны. Отчизна — это что-то любимое и вечное, а государство есть лишь временный плод амбиций различных группировок не очень порядочных людей, и я прошу читателя помнить, что мои откровенно пренебрежительные слова относятся не к вскормившей меня земле, которой я был и буду верен, а к презренной нечисти, паразитирующей на этой земле и уверяющей, что она управляет ею от моего имени и по моей доверенности.

Возвращаясь к нашему разговору с Тарле о моем будущем, отмечу, что я ему верил больше, чем другим, и потому, когда «семейный изгой» — его младший брат Михаил Викторович, вернувшийся из Харбина, чтобы вскоре умереть в родных краях,— советовал мне всегда иметь на расстоянии вытянутой руки стопку бумаги, чтобы оттачивать свой «писательский дар» (он вроде бы его каким-то непонятным мне образом разглядел), я только улыбался. Как шутку воспринял я и слова о моем писательском будущем, оброненные Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник.

Теперь мне кажется, что я просто отложил на неопределенный срок свои писательские поползновения в слабой надежде, что сумею дожить до исчезновения советского идеологического идиотизма, а пока отводил душу в сочинениях технических книг, статей и описаний к своим многочисленным изобретениям, и это мое «наследие» оказалось таким внушительным, что в одном из государственных архивов даже образовался мой именной фонд.

Но Аллах велик, и как сказано в Коране, «когда Он решит какое-нибудь дело, то лишь скажет ему: “Будь!”  и оно бывает» (сура 19, аят 36), поскольку «Аллах мощен над всякой вещью!» (сура 22, аят 261).

Мне выпало счастье дожить до того момента, когда Аллах сказал: «Будь!» и Ему понадобилось лишь несколько дней на то, чтобы «непобедимая и легендарная» Империя Зла с ее хрупкой мечтой о «светлом будущем» перестала существовать. Канули в небытие «советская литература» и охранявший умственную девственность «советского народа» Главлит, и на первых порах никто не мог остановить бурный поток бесцензурной литературы и свободной прессы.

Однако «еврейское неверие», о котором писал одесский певец революции, не верит не только в прочность, но и в слабость. Не верил в очистительную силу 1991 года и я: слишком уж много всякого рода коммуно-комсомольских секретаришек и инструкторишек, гэбистов, прочих «агентов национальной безопасности» и толпы штатно-внештатных стукачей внезапно стали истинно православными (включая примкнувших к этой компашке евреев, осеняющих крестным знамением свою широкую еврейскую грудь), проводниками новых «демократических» и «капиталистических» (в их понимании) идей. Многие удивлялись, каким образом все эти партайгеноссе, будто бы составлявшие в своей совокупности «ум, честь и совесть советской эпохи», могли молниеносно сформировать объединенные преступные группировки и воровские малины (конечно, под благообразными названиями). Должен сказать, что это удивление есть следствие марксистско-ленинской необразованности населения. Дело в том, что еще в первой редакции своего сочинения «Пролетарская революция и ренегат Каутский» вечно живой т. Ленин писал: «Диктатура пролетариата есть власть, основанная на насилии и не связанная никакими законами». (Затем эта фраза для успокоения трудящихся масс была дополнена указанием на то, что объектом насильственного беззакония в данном случае является только буржуазия — см. ПСС Ильича, т. 28, с. 216). Таким образом, беззаконие и бандитизм были изначально заложены в основу создаваемого по заветам т. Ленина прекрасного нового мира и лишь ждали благоприятных условий, чтобы лицемерный моральный кодекс строителей коммунизма перестал их стеснять. Ни второй Нюрнберг, ни даже элементарная люстрация так и не состоялись, и я был уверен, что рано или поздно какую-нибудь пакость эта нечисть сообразит.

Тем не менее я начал писать свою первую нетехническую книгу. Я сразу же решил, что, в отличие от всего ранее мной изданного, она будет подписана псевдонимом, состоящим из моего имени — «Яков» и имени моего отца «Лев» — «Яковлев», а собственным именем этого Яковлева станет Лео — имя, полученное моим отцом при крещении по лютеранскому обряду.

1991—1995 годы, когда я, шестидесятилетний, урывками писал эту книгу то в Харькове, то в Киеве, то в Сочи, то в Севастополе и Феодосии, то в Днепропетровске, были годами хлопотными: требовалось выработать хоть какую-нибудь линию поведения в меняющемся вокруг меня мире. На все испытания, подаренные временем, наложились и личные — в 1995 году обнаружилась смертельная болезнь жены. Это обстоятельство заставило меня поторопиться с завершением моего первого сочинения на вольную тему: я хотел, чтобы написанное мной успела прочитать жена, узнать в нем эпизоды наших жизней и убедиться, что память о них не исчезнет бесследно.

Она прочла в моем компьютерном «самиздате» эту книгу, получившую название «Корректор, или Молодые годы Ли Кранца», и, став моей первой читательницей, ушла снежной февральской ночью 96-го года на моих руках. Я же остался и продолжал ее перечитывать.

Прошел еще год, и вдруг какая-то моя внеплановая техническая разработка принесла неожиданные материальные плоды, коих оказалось достаточно, чтобы издать «Корректора» небольшим тиражом, что и было сделано. Появились восторженные отзывы и в местной, и в московской прессе, но я с этой книгой связывал лишь наивную надежду на то, что она заинтересует какое-нибудь издательство и я получу возможность издать полностью версию романа, вторая часть которого уже зрела в моем сердце.

Вскоре, однако, я понял, что этого не могло случиться, потому что этого не могло случиться никогда. Тем временем мой бедный издатель в 1998 году выставил это сочинение на соискание премии, именовавшейся в литературных кругах «Русский Букер». Поскольку ни он, издатель, ни я не входили в бражку, распоряжавшуюся тогда этой премией, то дальше лонг-листа «Корректор», естественно, не пошел, и его вторая часть была отложена надолго.

Меня этот «результат» не обескуражил. Принадлежавший мне тираж «Корректора» распространялся стихийно, но до меня иногда доходили вести о том, как мой литературный дебют воспринимался различными людьми. Хороших отзывов было много больше, чем плохих. Для кого-то этот текст был откровением, для кого-то — утешением. «Когда в моей душе поселяется усталость или ее терзают разочарования, я прочитываю несколько страничек из «Корректора»,— говорил мне на каком-то банкете один чужеземный посольский секретарь, случайно узнав, что он сидит рядом с автором этой целительной для него книги. Было сказано, что Всевышний был готов простить весь развратный город, если в нем обнаружится хотя бы десять праведников. Писатель, на мой взгляд, имеет право быть менее строгим, чем Всевышний, и считать свой труд не напрасным, если у его книги обнаружится хотя бы один такой читатель.

И уже совсем недавно мне сказали, что в нескольких библиотеках, куда она попала, до сих пор стоит очередь из семи—десяти человек на ее прочтение. Именно это известие и напомнило мне о неизданной второй части романа, и я решил извлечь ее из небытия.

Подумал я и о «Русском Букере» 1998 года. Мои попытки вспомнить, кто и за что получил тогда эту вожделенную премию, оказались безуспешными, и я попросил знакомого найти для меня эту информацию в Интернете (сам я в Сети не бываю). Оказалось, что «авторитетное жюри» наградило «букером» какое-то нечитаемое «произведение» под названием «Старые письма», принадлежащее перу неизвестного писателя с незапоминающейся фамилией. С тех пор ни об этом писателе, ни о его «букеровском» творении никто ничего не слышал и не поминал. Срубил «бабло» с помощью «литературных корешей», ну и ладно.

Во второй части моего романа мельком говорится о «славном завоевании социализма» — отрицательном отборе, суть которого состояла в предпочтении дерьма. Оглядываясь на «букеровскую историю», к которой случайно оказался причастен, я понял, что принцип отрицательного отбора не остался в тоталитарном прошлом и, переходя от отца к сыну или к яблоку от яблони, дожил до нашего времени, о чем свидетельствуют и «прэстижные» премии 2007 года, оказавшиеся у сочинителей путаного бормотания о недавнем и давнем прошлом, осилить которое могут только бывшие советские литературные критики и то — в виде платной услуги. Особенно поразило меня торжественное премирование теологических изысков, которым некая малограмотная дама, позволяющая себе «при людях», т. е. публично — в прессе, заявить, что автором знаменитого гейневского «Диспута» является А. К. Толстой, пыталась придать художественные формы.

Впрочем, и славная «нобелевка» давно уже, на мой взгляд, столь же «объективна», как и московские премии. Во всяком случае, после Стейнбека («Зима тревоги нашей») среди отмеченных ею «шедевров» более или менее приличная проза мне не встречалась.

Возвращаюсь к книге, что сейчас лежит перед читателем этих строк. В ней под общим заглавием «Чёт и нечет» содержится роман в двух частях. Первая часть — это старый добрый «Корректор, или Молодые годы Ли Кранца», вторая, впервые увидевшая свет, именуется «В земле Нод, или Зрелые годы Ли Кранца». Не буду вдаваться в так поразившее Пушкина сочетание чёта и нечета в одной из сур Корана: тот, кто захочет узнать его тайный смысл, может обратиться к тафсирам — комментариям к Корану. Весьма подробный тафсир, принадлежащий перу Саида Кутба, убитого «героем советского союза» Гамалем Насером, сегодня доступен русскоязычному читателю. О «земле Нод» любопытный читатель узнает из Торы — первого дарованного свыше Писания, священного для иудеев, христиан и мусульман. Скажу лишь, что «земля Нод» — это сфера обитания, отведенная Всевышним Каину и, следовательно — всем нам, поскольку у Авеля, исчезнувшего, как дуновение весеннего ветерка, детей не было, а удержавший человечество на Земле Ной происходил от допотопных патриархов Ламеха и Мафусаила, имена которых есть и в родословии Каина (Быт. 4: 18), и в родословии младшего сына Адама — Сифа (Быт. 5: 25). Кровожадный же характер современного человечества наводит на мысль, что уцелели на Земле лишь потомки первого убийцы — Каина, а не робкого Сифа. Разве могли произойти от Сифа чекисты, гестаповцы и террористы всех мастей?

Что касается содержания моего романа, то я заранее согласен с мнением любого читателя, поскольку все на свете можно толковать и так, и этак. Возможно, кто-нибудь воспользуется в отношении этого текста советом Джека Лондона и «оставит его недочитанным», если сможет, конечно. Я же, во всяком случае, старался сделать все, от меня зависящее, чтобы этого не произошло.

В то же время, две части этого романа по своему стилю не тождественны друг другу. Я столкнулся с теми же трудностями, что и Г. Манн в своей книге о славном короле Генрихе IV: книга о молодых годах моего героя получилась очень цельной, а о зрелых годах — фрагментарной. Это объяснимо: вселенная зрелого человека до определенного предела неуклонно расширяется, открывая ему все новые и новые области бытия. Описать все это во всех подробностях невозможно, да и, вероятно, не нужно, и чувство меры заставило меня превратить вторую часть романа в своего рода серию новелл и притч.

Конечно, у долгожителя наступают сроки, когда его вселенная начинает снова сужаться — приходит старость. В то же время старость человека далеко не всегда бывает простой, и в романе-биографии она, пожалуй, заслуживает отдельной части. Г. Манну «повезло»: король Франции и Наварры был убит пятидесяти семи лет от роду и тем самым освободил его от необходимости превратить свою дилогию в трилогию, дополнив ее романом «Пожилые годы короля Генриха IV». Я же, хоть и оставил Ли Кранца живым на пороге старости, но подробно описывать этот невеселый период его жизни в рамках романа «Чёт и нечет» не рискнул.

Однако эту тему — старости, делающей мужчину «бывшим»,— я не мог изгнать из своей души и почти сразу же по окончании второй части дилогии «Чёт и нечет» стал писать другой роман — «Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции», в котором старый человек рассказывает о своей жизни и о своих взглядах на окружающий мир, вынуждающий его, погруженного в свое прошлое, к активным действиям в фантастически сложном настоящем. Этот роман также состоит из двух частей: «Девятая жизнь старого кота» и «Последнее путешествие в Туркестан», и в нем временами слышны отголоски истории Ли Кранца.

Работая над своими текстами, я никогда не составлял планов и схем. В данном случае — при написании «Голубого и розового» — мне служили «планом» «Элегия» Пушкина («Безумных лет угасшее веселье...»), «Парижская поэма» Набокова («Отведите, но только не бросьте...») и, конечно, «Скучная история» Чехова, заканчивающаяся в Харькове, где спустя 120 лет я писал этот свой роман. Удивительно, как таким относительно молодым людям (автору «Элегии» было чуть более тридцати, Набокову — около сорока четырех, а Чехову — 29 лет!) удалось передать печаль, думы и мечты старого человека. Возможно, на страницах моего легкомысленного или, по словам одного поэта, «дерзостного» романа ощутимы и отголоски таких моих любимых творений, как Книга Иова и Книга Екклесиаста — этой «конечной ступени в области человеческого мышления» (Чехов), а также Корана, с которым я, как и с Библией, не разлучаюсь.

Я же запомнил, как легко писалась эта моя книга: я, как всегда — урывками — присаживался к столу, брал чистый лист бумаги, и слова, казалось, лились помимо моей воли: я никогда не знал, какой будет следующая фраза.

Нечто подобное я переживал года два спустя, работая над моим последним вариантом биографии Омара Хайяма («Повесть о жизни Омара Хайяма, рассказанная им самим»), пять раз переизданным московским издательством «Эксмо» в 2004—2007 годах в различных хайямовских сборниках. Но такой свободы, как при написании «Голубого и розового», я все же не испытывал: мне нужно было «привязать» события жизни Хайяма и ее хронологию к жалким крохам сохранившихся свидетельств тех, кто был современником средневекового суфийского гения либо принадлежал его эпохе, и это меня стесняло.

Таким образом, в моем представлении вдохновение, сопутствовавшее созданию «Голубого и розового», сделало для меня работу над этим романом своего рода «точкой невозврата». Конечно, и после «Голубого и розового» и повести об Омаре Хайяме в заботах о хлебе насущном мне приходилось работать над художественными текстами — над прозаическим пересказом «Песни о нибелунгах» (М.: Эксмо, 2004) и повестью о Гильгамеше (М.: Эксмо, 2005), и работа эта не была мне в тягость, но такой радости, испытанной лишь однажды, она мне не приносила. По-видимому, эту особенность «Голубого и розового» ощутили и немногочисленные читатели сего романа. Немногочисленные, потому что его издательская судьба повторила судьбу «Корректора»: издатели говорили, что нужно писать целую серию таких «остросюжетных» сочинений, чтобы было что «раскручивать». Но для серии у меня не оставалось вдохновения, и я в 2004 г. достал эту рукопись из стола и напечатал ее весьма малым тиражом. Однако каким-то образом текст романа попал в Интернет и стал в нем размножаться уже независимо от меня. Недавно мне показали десятки сайтов в России и Украине, где он вывешен полностью, а также сайт, на котором идут дискуссии об этой книге. Но это все происходит само по себе, без моего участия. Это другая, параллельная жизнь, и то, что она существует, меня радует, хоть я, 75-летний инженер, вроде бы к ней непричастен.

Что касается упомянутой мной «точки невозврата» в художественном творчестве, то к ней, вероятно, в разное время приходят многие литераторы. Вот недавно отмечался юбилей В. Аксенова. Как его сверстник, я имел возможность наблюдать за всей его литературной карьерой, и четко вижу, что «точкой невозврата» для него стала небольшая повесть (или большой рассказ) «Жаль, что вас не было с нами». На этом он мог бы свою деятельность прекратить, и литература, на мой взгляд, ничего бы не потеряла. Некоторые идут к своей «точке невозврата» почти всю жизнь. Так, например, автор многостраничных философско-психологических романов швейцарский еврей М. Фриш, как мне кажется, только и жил, чтобы написать небольшую повесть «Монток», а все остальное было «издержками производства». Этот перечень можно было бы продолжить, включив в него «Ким» Киплинга, «Малый уголок» Моэма и т. д., но бывали редкие исключения, когда творец преодолевал «точку невозврата»: для Диккенса такой явной вершиной творчества стал «Дэвид Копперфилд», однако десять лет спустя он создал конгениальный роман «Большие надежды». Так что все возможно, но для этого нужно быть Диккенсом.

 

Как летний дождь, приходит вдохновенье,

Пройдет над морем и уйдет как дым...

Как летний дождь, приходит вдохновенье,

Осыплет сердце и в глазах сверкнет...

 

Все это, естественно, не относится к «литературным проектам» типа сочинений Коэльо, Реверсе, Х. Мураками, Б. Акунина и т. п., которые от вдохновения едва ли зависят. Литературное предпринимательство требует иных талантов.

Я это хорошо понимал и потому после 2005 года полностью прекратил свои опыты в области художественной прозы и возблагодарил Аллаха за то, что Он, в заботах о моем благосостоянии, освободил меня от необходимости заниматься литературным трудом ради хлеба насущного, предотвратив тем самым неизбежные разочарования, ожидавшие меня на этом неверном пути.

И последнее. Когда-то в конце XX века, когда мне еще приходилось общаться с читателями «Корректора», меня часто спрашивали, насколько автобиографичны экстрасенсорные способности Ли Кранца. Время тогда было такое, что экстрасенсы возникали повсеместно: и на телеэкранах, и на страницах печатных изданий. Скажу лишь, что манипуляции с чужим сознанием я считаю недопустимыми, и сам я меру своих возможностей в этом плане никогда сознательно не оценивал. Но, как и многие люди, я не всегда был властен над своими желаниями, и временами, когда острота этих желаний выходила на уровень страсти, эти желания осуществлялись несколько чаще, чем это можно было бы считать простой случайностью. Я, однако, не люблю вспоминать об этом. Мне всегда хотелось, чтобы все, что мне дано, было даром Аллаха, а не результатом действия неясных сил. Хотя истинный мусульманин верит, что все исходит от Аллаха: и Добро — в награду достойным, и Зло — в наказание за грехи. Я тоже стараюсь в это верить.

 

Лео Яковлев

Январь 2008

 

Часть первая

Корректор, или Молодые годы Ли Кранца

 

И сказал Господь Бог:

вот, Адам стал как один из Нас, зная добро и зло.

Быт. 3: 22

 

Поистине, над всякой Судьбой есть Хранитель.

Коран, сура 86 «Идущий ночью», стих 4

 

Книга первая

ТЕСНЫЕ ВРАТА

 

Входите тесными вратами, потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их.

Мф. 7: 13—14

 

I

 

Тот, кто еще читает Киплинга, вероятно, помнит, что речь в рассказе о Вратах Ста Печалей идет не о воротах в буквальном смысле слова, а о доме в одном из беднейших кварталов Калькутты, где находилась одноименная курильня опиума. Таким образом, дом этот был своего рода вратами в иной мир, возникавший в душах его посетителей после первой затяжки.

В этом качестве Вратами Ста Печалей можно считать и любой родильный дом, где очередной житель Земли после первого вздоха попадает в мир человеческих печалей, число которых в скорбной юдоли, именуемой жизнью, нередко превышает названную Киплингом весьма скромную цифру.

В 1933 году, в первую пятницу ноября было дождливо и сыро. Лишь около четырех часов дня в сером небе образовался просвет, и по мокрому и от этого тоже серому городу скользнул последний луч Солнца. Именно в этот момент в родильном отделении больницы имени Ленина, которую старожилы обычно именовали Александровской, у немолодой роженицы, наконец, «выдавили» ребенка.

Врач стоял в стороне, вытирая пот, роженица металась по лежаку, жадно хватая воздух открытым ртом — у нее оставалось одно легкое, а второе было «спущено» путем модной тогда варварской операции, совершавшейся для предотвращения развития открытой формы туберкулеза.

Взглянув на ребенка, врач сказал:

— Счастливый! В рубашке родился!

— Счастливый, что вообще родился,— проворчала сестра-акушерка.

Роженице дали кислород, и она заснула. Ко всеобщему удивлению, ребенок сразу перестал кричать и тоже заснул.

Ожидавшему в приемном покое отцу сказали, что роды окончились благополучно и что его жена и сын живы и почти здоровы. Делать ему было больше нечего, и он пошел домой.

 

II

 

Место, куда он пришел и куда вскоре ему предстояло привезти жену и сына, трудно было назвать домом. Это была одна комната на втором этаже двухэтажного дома без удобств. В нее попадали через коридор, в который выходило еще несколько дверей, а за ними жили другие люди. Чтобы не бегать ночью или зимой по каждой надобности в дворовый сортир, у всех жильцов второго этажа были ведра, что придавало жилью специфический запах.

Все эти обстоятельства несколько портили праздничное настроение счастливого отца, проживавшего в иные времена в огромной квартире в центре большого южного города. В этой квартире, занимавшей целый этаж, он, сколько себя помнил, имел отдельную комнату, заставленную игрушками, потом книгами на трех языках, рисовальными принадлежностями, учебниками и всем прочим, чем он, сын почетного потомственного гражданина и богатого человека, владел, как ему казалось, по праву. По тому же самому праву, когда у его матери иссякло молоко, в доме появилась полногрудая немка-кормилица. По тому же самому праву он вместе с родителями и старшим братом каждое лето отправлялся в путешествие по Европе, побывал в Венеции, Копенгагене, Женеве и, конечно, неоднократно — в Нижней Саксонии, откуда происходила семья его отца. В том мире его звали Лео, Лео Кранц.

Потом власть захватили люди, не признававшие этого его права. Его отец был объявлен «буржуем». Правда, когда завод не смог обойтись без него, главного инженера, рабочие пригласили его обратно на роль своего директора. Но раз нарушенное продолжало расползаться, и вскоре его отец умер, а он, только что поступив в сельскохозяйственный техникум — единственное доступное ему как «лишенцу» учебное заведение,— стал хвататься за любую работу, чтобы хоть как-то обеспечить нежно любимую им мать.

Подобные ситуации уже многократно описаны в толстых и тонких романах, и не стоит тратить время и пространство этого повествования, чтобы еще раз поведать трогательную историю о ковре «хоросан» и ванне в кафеле из богатого, но безжалостно разбитого Судьбою детства. Отметим лишь, что в результате всей этой цепи несчастий и потерь он сменил свое звучное имя на более скромное — Лев — и встретился с матерью своего будущего ребенка.

 

III

 

Жизнь же этой, уже перевалившей за свое тридцатилетие, спящей роженицы началась с появлением под дверью одной из квартир на первом этаже двухэтажного дома на знаменитой Молдаванке корзины с «младенцем женского пола», как было отмечено в полицейском протоколе. За этой дверью жила огромная семья Исаака Бройтмана, общего количества детей которого никто точно не знал, поскольку старшие жили где-то в Бессарабии и, возможно, уже имели своих внуков, а никогда не видевшие их младшие резвились здесь же во дворе. Подобрав корзинку, Исаак сообщил жене, что Бог послал им еще одного ребенка. Девочка осталась в семье, играя с появившейся на свет четырьмя месяцами позже их родной дочерью и еще одной девочкой, русской, приставшей к их семейному ковчегу год спустя.

Некоторые соседи выражали сомнение в случайности этого происшествия, потому что оно совпало с тем, что ослабевший ногами Исаак, ранее руководивший бригадой грузчиков в бакалейной фирме Радаканаки, вдруг получил от хозяина в подарок «собственное дело» — кожевенную лавку, быстро освоил новую профессию и вскоре даже прославился тем, что, не пользуясь лекалом, кроил кожу с миллиметровой точностью.

Девочка же была не в масть — каштановая, с рыжим клоком волос, с зелеными глазами, и выглядела белой вороной среди черноволосого и черноглазого потомства Исаака. Но его семью и ее жизненный уклад она признала своими, считая себя в ней родной дочерью и, конечно, еврейкой. Имя, правда, дали ей неортодоксальное — Исана — в честь любившего ее больше, чем своих дочерей, Исаака.

Случайным или неслучайным было ее появление на Молдаванке, сейчас уже установить невозможно, тем более что у «бакалейного короля» действительно был какой-то близкий молодой родственник, то ли сын, то ли любимый племянник, чьих незаконных детей иногда приходилось пристраивать. Да и существенного значения это не имеет, как и то, что дом, в котором прошли ее детство и юность, принадлежал отцу ее будущего мужа. Дом был не доходный, и этот добрый и богатый человек содержал его в благородных целях, предоставляя бесплатное жилье нескольким многодетным еврейским семьям.

До «окончательной» встречи Исаны и Лео их жизни пересеклись лишь однажды, когда она увидела его в детской художественной школе, но первые пробы показали, что рисовальщицы из нее не выйдет. Она запомнила высокого черноволосого худенького мальчика лишь потому, что тот принадлежал к известной в городе семье Кранцев.

Крупный специалист по «жидовским козням» и осведомитель Победоносцева по еврейским делам за пределами империи Федор Михайлович Достоевский, описывая жизнь своего тезки Федора Павловича Карамазова, поведал о том, что тот провел несколько лет в Одессе, где познакомился со многими «жидами, жидками, жидишками и жиденятами», а под конец даже у евреев был принят. Так вот, если еврейское общество, окружавшее в детстве Исану, едва на «жидишек» вытягивало, то семья и круг общения Лео по достоевско-карамазовской номенклатуре, конечно, относились к евреям, где подозрительный захудалый дворянчик вроде Федора Павловича и вовсе не был принят. И поэтому, чтобы Лео и Исана могли встретиться и соединить свои жизни, пролетарская революция, о которой, по словам Картавого, «так долго говорили большевики», была просто необходима.

Но даже и после революции их путь друг к другу занял несколько лет, в течение которых Исана успела даже один раз «сходить» замуж. Мужем ее оказался сотрудник знаменитой одесской ЧК, что, однако, достатка в ее дом не принесло. Этот каратель, как правило, появлялся у нее после «дела» с компанией опьяневших от крови соратников, и начиналось «расслабление», превращавшееся в обыкновенное скотство. Пьянка сопровождалась смакованием подробностей допросов и убийств. Особенно возбуждалась от кровожадных воспоминаний одна дама, любившая, как сообщил Исане ее супруг, отрезать, или, как она выражалась, «стричь» уши обреченных.

Исана все это терпела недолго и вскоре выставила на улицу и мужа, и всех его «товарищей».

Пришел нэп. Бывшие партнеры Исаака по кожевенному делу, зная о его нынешнем бедственном положении, приняли Исану в свой круг, и стало легче. Работа Исаны спасла семью, вернее ее остатки, ибо «вихрь революции» уже разметал ее часть неизвестно куда. Исаак, считавший «новый порядок» пришедшим, как говорил Картавый, «всерьез и надолго», умер спокойно, рассказывая державшей его руку Исане, как Смерть поднимается от его охладевших ног к сердцу.

Общение с «товарищами» из ЧК породило у Исаны абсолютное и непоколебимое убеждение в том, что от носителей новой власти ничего хорошего ждать не приходится, и она с презрением относилась к «политически активным» евреям, возомнившим, что пришло время, когда они в этой стране будут на равных со своими обидчиками.

Нэп уже шел на убыль, когда Лео в своих бесконечных поисках заработка где-то набрел на Исану, чувствовавшую себя после смерти Исаака очень одинокой. И они полюбили друг друга навсегда.

 

IV

 

Новую жилицу в потускневшей, но еще сохранившей остатки былого великолепия, фамильной квартире Кранцев на Греческой встретили соответственно ее социальному статусу, но ощущение унижения к ней пришло не сразу. Сначала она, работая в кожевенной лавке и принося в дом больше, чем все прочие члены семьи вместе взятые, охотно занималась кухней, помня, что ее приняли к «самим» Кранцам. Потом разобралась, кто есть кто, и сделала мужу заявление, что она готова служить его матери и брату, которых она любит, но не этим «ленивым немцам» — жене брата Нине и ее отцу, жившему тут же.

В это время Лео уже заканчивал учебу, дела семьи пошли лучше, ибо в Питере стал «прилично» зарабатывать родной брат мамы Лизы, очень ее любивший Женя, избранный действительным членом Академии наук, и в Одессу стали регулярно поступать денежные переводы. Поэтому Лео без всяких угрызений совести принял назначение на работу в Мариуполь на должность окружного мелиоратора, куда отбыл вместе с Исаной.

Шел 1928 год. Одесса осталась в прошлом. Как и все одесситы, Исана и Лео мечтали на склоне лет, заработав денег, вернуться в родной город, дожить там отмеренные Богом годы и умереть. Но Судьба решила иначе: лишь несколько кратких свиданий с Одессой — вот и все, чем одарило их будущее. Зато тяжкие испытания были уже на пороге.

Мариуполь им понравился своей тишиной (его великие стройки были еще впереди), почти одесским смешением народов и наречий, сердечностью человеческих отношений. Здесь они стали по-настоящему близки друг другу, ибо никто и ничто не отвлекало их от любви. Но здесь и подстерегала их первая большая беда. Вероятно, дали себя знать многие часы и дни, проведенные Исаной в подвалах кожевенных лавок, их промозглая сырость, тяжкий труд. Мариупольский ветерок-сквознячок довершил свое дело и подарил чахотку.

Болезнь развивалась бурно. Полностью вышло из строя одно легкое и было поражено другое. Одесские светила развели руками. Оставалось одно: Крым, туберкулезный санаторий. И Лео несколько лет работает только ради того, чтобы Исана могла там жить постоянно. Меняются места работы. Он покидает Мариуполь, уйдя со своей пышной, но низкооплачиваемой должности, и принимается строить еврейские поселения вблизи Кривого Рога по заказу Агроджойнта, щедро платившего евреям  производителям работ. Служит инженером на Штеровской электростанции и еще бог знает где и в конце концов оказывается в Харькове.

Как только позволяли обстоятельства, Лео появлялся в Крыму. И сейчас, вернувшись из больницы и просматривая газету, он вспомнил не столько свое розовое детство и трудную юность, а свой предпоследний приезд в Крым в феврале этого длинного-длинного года.

 

V

 

Зимняя Алупка была пуста и чиста после недолгих, но обильных зимних дождей. Он остановился в гостинице с цветочным названием — то ли «Мимоза», то ли «Магнолия», и каждый день, кое-как позавтракав, отправлялся в сторону Сары, выходил на Зеленый мыс, где его ждала Исана. Они гуляли над уютным заливом и над Черными камнями вдоль берегового обрыва. Слух о приезде Лео дошел до врачей, и один из них, пригласив его для конфиденциального разговора, с прискорбием сообщил ему, что, по оценкам местного консилиума, Исане оставалось жить два-три месяца.

В тот день после обеда в санатории они встретились снова и пошли в дворцовый парк. Когда они не спеша брели по верхнему парку, стал накрапывать дождь. Лео предложил переждать, чтобы Исана не промокла. Пробежав поляну, они оказались под сенью вечнозеленого дерева. У его широкого ствола было совсем сухо. Простояв несколько минут, они почувствовали какой-то странный аромат, исходящий и от ветвей, и от ствола дерева, к которому прислонилась Исана.

Боже, как легко дышится! — сказала она.— Словно болезнь ушла...— И добавила: — Я буду приходить сюда каждый день.

«Кедр ливанский» — прочитал Лео надпись на табличке, когда они покидали эту поляну после дождя. В тот день Исана решила не возвращаться в санаторий и осталась в гостинице у Лео до утра. Она была горячей от жара, а не от страсти, и быстро устала от любви. Когда она заснула беспокойным сном, он вышел на террасу, с которой было видно море. Почему-то оно было светлее неба, и создавалось впечатление какого-то таинственного свечения, идущего из его глубин, из сердцевины морей — Лео вспомнил образ из книги Ионы.

Уезжал он с тяжелым чувством, и когда через два месяца принесли телеграмму, он ожидал худшего. Но в телеграмме главный врач санатория извещал его о том, что он может не продлевать пребывание в нем своей жены в связи с ее излечением. Следом пришла телеграмма и от самой Исаны.

Он приехал за ней через неделю и, рассчитавшись с санаторием, предложил Исане пожить еще две недели в Ялте, но она попросила остаться в Алупке, чтобы проводить дни в цветущем весеннем парке графа Воронцова и, конечно, посещать кедр ливанский. Перед отъездом в неизвестный ей Харьков Исана повела Лео в лекционный зал санатория и показала ему рентгенснимки легких, расположенные под надписью «Безнадежное состояние». На одном из снимков значилось: «больная И. К.».

— Это я,— сказала Исана.

Там к ним подошел ее лечащий врач и, отведя Лео в сторону, сказал ему:

— Ваша жена беременна, и я, на всякий случай, рекомендую ей воздержаться от родов.

Когда он рассказал об этом Исане, та заявила:

— Хватит слушать этих дураков! Неужели ты хочешь, чтобы я убила того, кто меня спас от них и от Смерти?!

И он прекратил разговоры на эту тему, решив еще раз довериться Судьбе.

 

VI

 

Еще год-два назад Лео думал о том, что когда Исана поправится, они некоторое время поживут в селе для укрепления ее здоровья. Однако события на Украине принимали трагический оборот. В памяти Лео — а феноменальная память была достоянием рода, к которому принадлежала его мать,— всплывали раз прочитанные когда-то слова: «И тогда Ирод, увидев, что обманули его мудрецы, впал в ярость и приказал убить всех младенцев в Вифлееме и в округе, кто был не старше двух лет».

Современный ирод, в отличие от Ирода Великого, медленной смертью истреблял на Украине младенцев обоего пола в мире и в материнском чреве вместе с родителями. Лео никак не мог отделаться от мысли, что цели обоих иродов — старого и нового — едины: предотвратить рождение или оборвать жизнь человека или нескольких человек, несущих в себе потенциальную угрозу силам Зла, на которых основана власть иродов во все времена. Лео был крещен по лютеранскому обряду и поэтому в годы ученья был освобожден от православного Закона Божьего, а Ветхий и Новый Заветы прочел однажды сам без пастыря. И сейчас, когда происходящее в мире вызывало в памяти евангельские и ветхозаветные картины, он очень жалел, что под рукой у него не было Библии, чтобы он мог еще раз вчитаться в вещие слова.

Все, кто мог, искали, как и Лео, спасения в больших городах, как некогда Иосиф и Мария в Египте. Городская жизнь тоже была не изобильной, но Исане повезло: по приезде из санатория она устроилась на Центральный телеграф. Город был тогда столицей Украины, и местные ироды уделяли большое внимание надежной связи с иродами московскими, а поэтому всех телеграфистов содержали на хорошем пайке. На этом пайке Исана быстро пошла на поправку, работа же на аппарате «Бодо» была не изнурительной, и врачи, под наблюдением которых она оказалась, констатировали нормальное развитие беременности.

Вспоминая теперь свой последний приезд в Алупку и эти почти счастливые харьковские месяцы, Лео вдруг ощутил чье-то благотворное вмешательство в их с Исаной жизнь: будто кто-то незаметно и неназойливо взял их под руки в беснующейся толпе и спокойно вывел на тихую улицу, залитую мягким светом весеннего солнца. Но время было позднее, Лео решил додумать эту свою мысль потом. За оставшиеся ему восемь с половиною лет жизни Лео вернулся к ней лишь однажды, в мае 42-го, когда командовал наведением переправы через Северский Донец для вырвавшихся, как и он, из харьковского котла двух-трех тысяч офицеров и солдат, но и тогда Лео не успел додумать ее до конца: случайный немецкий снаряд поставил точку в его размышлениях, завершив его пребывание на Земле.

 

VII

 

В положенный срок мать и младенец были выписаны из больницы, и детский крик огласил стены их тихой доселе комнаты. Впрочем, Исана считала, что крика было на удивление мало, но относила это за счет слабости ее дитяти.

Некоторое время у них с Лео шел спор об имени для ребенка. Это были годы свободного имятворчества, когда на свет Божий появлялись Марлены, Сталины и Сталены, Октябрины, Владилены, Кармали и прочие Энгельсины. Регистраторы, отбросив святцы, отряхнулись от старого мира и усердно записывали в метрические свидетельства любые звукосочетания. Поэтому просьба Лео и Исаны о присвоении ребенку имени Ли была с готовностью удовлетворена, ибо истолкована как проявление интернационального духа и искреннего уважения к «сражавшемуся за свободу» Китаю и китайскому пролетариату. На самом же деле, они, чтобы никому не было обидно, взяли для имени своего малыша первые буквы своих имен. Так и появился на свете человек по имени Ли Кранц.

Исана, согласившаяся на такую, как она говорила, кличку только ради Лео, вскоре привыкла к этому необычному в их местах имени и часто, вместо колыбельной, напевала песенку любимого ею Вертинского:

 

Где Вы теперь? Кто вам целует пальцы?

Куда ушел Ваш китайчонок Ли?

Вы, кажется, любили португальца,

А может быть, с малайцем Вы ушли?

 

Голос у молодой Исаны был мелодичный, и маленький Ли засыпал скоро и крепко. Вообще у Лео возникало впечатление, что Ли свободно управляет своим состоянием. Лео, когда они оставались одни, поиграв с сыном немного, говорил ему: «А теперь поспи!» Ли закрывал глаза и через несколько минут засыпал так, что разбудить его было нелегко. Лео рассказал об этом Исане, но той хотелось, чтобы ее ребенок был «обычным», и она отмахнулась от этих наблюдений своего мужа.

Вторым предметом их семейного спора было: делать или не делать сыну обрезание. Исана, верная заветам человека, которого перед Богом она считала своим отцом, настаивала на выполнении обряда, но Лео ее увещал:

— Ребенку жить здесь, бывать в бане, возможно, служить в армии. Зачем ему выделяться, быть предметом насмешек? А если он полюбит нееврейку?

Но Исана продолжала настаивать, и тогда Лео прибегал к последнему аргументу:

— В конце концов, он — сын христианина!

— Ну и что,— парировала Исана,— ваш Иисус тоже был обрезанным и ходил в синагогу!

Лео же был непреклонен. Он не рассказывал Исане, как в те времена, когда она странствовала по туберкулезным санаториям, он получал где-то в заднепровской глуши паспорт «гражданина СССР» нового образца, и пожилой делопроизводитель, явно из бывших чиновников не ниже десятого класса, рассматривая его метрическую выписку из одесской кирхи, говорил:

— А что же вы, батенька, все теперь в евреи подались? Вот у вас записано: «вероисповедание лютеранско-евангелическое»! Почему бы не написать правду, что вы немец?

— Но и среди евреев тоже были лютеране,— отвечал Лео,— и я — один из них.

— А батюшку вашего звали Якоб? Скажите, тут вот в километрах тридцати от нас есть местечко — Кранцевка по-местному, теперь, кажется, колхоз имени Розы Либкнехт и Карла Люксембург, а прежде оно именовалось «Кранценфельд» и принадлежало герру Якобу Кранцу, я его помню, и вы его мне чем-то напоминаете, так это не ваш папаша?

— Нет, нет,— поспешно отвечал Лео, только что освободившийся от клейма «лишенца», и мысленно поблагодарил Бога, что никогда не ездил с отцом в их имение.

— Ну, как хотите! — сокрушенно говорил регистратор,— но ваша Судьба сейчас у меня на кончике пера, и помните, что евреев еще будут бить, поскольку остальное человечество без такого острого развлечения, как без табака, водки и игр в карты и рулетку, просто не может существовать. Собственно «еврей» — это даже не национальность, это — вроде профессии, профессии всеобщего «врага», и в этом качестве они нужны всем: они были нужны инквизиции и папам, они нужны христианам и мусульманам, они нужны были феодалам и не менее нужны буржуазии. Нет в мире такой управляемой кем-нибудь группы людей, объединенных любой идеей, которая бы отказалась от использования — для своего «спасения» — такого универсального, всем понятного врага, как еврей. Почему же вы думаете, что коммунисты-социалисты застрахованы от такой перспективы? Когда их дела пойдут плохо, они тоже станут бить евреев!

Последнюю часть своей речи ехидный старик произнес на великолепном «высоком» немецком, и Лео, для которого этот язык был вторым родным, машинально тоже ответил по-немецки:

— Ну что ж, Судьбу не выбирают!

Разговор этот он не мог забыть, и вот теперь хотел бы поправить Судьбу. В Исане же, в глубине ее души жила женщина Востока, и, исчерпав свои аргументы, она покорилась мужу. Так будущий «советский еврей» Ли Львович Кранц остался необрезанным, и этот незначительный факт его биографии все же сыграл в его жизни определенную роль. Хотя и не в том плане, как представлял себе Лео, а совсем наоборот.

 

VIII

 

Года два прошли в тяжких заботах. Ли болел всем, что было предусмотрено для его возраста учебником «Детские болезни», но, тем не менее, рос и развивался нормально. Он был не очень подвижен и в меру криклив и больше всего любил наблюдать за всем, что попадало в поле его зрения. Двор давал ему большой материал для наблюдений, а вот переулок, куда выходили оба окна их семейной комнаты, был как бы мертвой зоной. Дело в том, что жилой была в нем лишь одна сторона, а другая шла вдоль стены знаменитой в уголовном мире пересыльной тюрьмы, которую освобожденный пролетариат стыдливо называл «домом принудительных работ».

Таким образом, первым детским пейзажем маленького Ли, первым видом из первого в его жизни окна была тюремная ограда, увенчанная поверху крупным битым стеклом, торчащим из бетона, несколькими рядами колючей проволоки и сторожевыми вышками, расположенными через тридцать—пятьдесят метров.

Хоть этот переулок официально назывался Проезжим, проехать по нему было невозможно из-за бездорожья, да и ехать было некуда. Чужой или гулящий народ обычно его избегал: прогулки вдоль тюремной стены никому не приносили удовольствия, и, глядя в окно, Ли видел лишь изредка пробегавших собак и свободно перелетавших колючую проволоку воробьев и ворон. И застывших в полусне часовых на вышках. Вероятно, это невеселое зрелище осталось для него на всю жизнь определяющим признаком страны его обитания.

Несмотря на массу хлопот, связанных с появлением у них Ли, Лео продолжал по-прежнему ощущать все то же внешнее благотворное влияние на их повседневную жизнь. Открывались все новые возможности, появились в его мире новые, надежные люди. Почувствовав в руках «лишние» деньги (Лео весь свой заработок, кроме сущей мелочи, отдавал Исане, считая ее более практичной в житейских делах), Исана заявила:

— Ребенку пошел третий год, и у него должна быть отдельная комната. Нельзя, чтобы мальчик видел и слышал наши ночные дела!

— Ты права, и действуй, как знаешь,— ответил Лео.

Вскоре был найден обмен с доплатой: на втором этаже такого же двухэтажного дома на соседней — Еленинской улице, но во вдвое большей по площади комнате осталась одинокая женщина, желавшая сменить обстановку, и небольшая дотация ее устраивала, а остальные сбережения Исана потратила на устройство капитальной перегородки. Так у Ли появилась «своя» комната.

Их переезд совпал с довольно редким в этом предместье большого города развлечением — похоронами «по первому разряду», с пышным катафалком и гремящей медью. Ли внимательно рассматривал процессию, а когда он с Исаной и Лео зашли в пустую и от этого огромную комнату «на три окна», Ли спросил, четко выговаривая недавно услышанное слово:

— А что такое — Смерть?

Лео спокойно объяснил ему, что все живое, прожив положенный срок, умирает, и человек — не исключение. У Ли эта печальная информация возражений не вызвала, но когда он бегал по пустой комнате, то в одном из ее углов он остановился и сказал:

— Вот здесь Смерть! — и, топнув ножкой, побежал дальше.

Позже, познакомившись с новыми соседями, Лео и Исана узнали, что в том углу, где увидел или почувствовал Ли дух Смерти, стояло когда-то трюмо с большим зеркалом, перед которым застрелилась племянница бывшей хозяйки всего этого дома. Ей показалось, что ее муж — военный — ее бросил. Уже после ее похорон выяснилось, что отряд мужа был отрезан от дорог басмачами, и пришлось ему зимовать в Алайских горах. Лео обратил внимание Исаны на особую чувствительность Ли, но она опять отмахнулась, поскольку все эти самоубийства, роковые стечения обстоятельств, парапсихология и прочие «отклонения» были для нее несусветной чушью, а Алайские горы — так же нереальны, как острова Тонга. Тем более что она даже представить себе не могла, что через каких-нибудь пять-шесть лет она и Ли окажутся в предгорьях Алая, где уже без Лео будут бороться за свои жизни.

А пока, на удивление новым соседям, Ли в любую погоду, в любой мороз, укрытый шкурой белого медведя, привезенной Лео из командировки в Мурманск, спокойно спал днем во дворе: так Исана, помня о своей, чуть не ставшей смертельной для нее болезни, старалась закалить легкие маленького Ли.

 

Книга вторая

ПЕРВЫЕ ШАГИ ПО ЗЕМЛЕ

 

Кто может выйти, минуя дверь?

Конфуций

 

I

 

В двух комнатах новой квартиры на Еленинской расположились так: в первой, куда вела зашторенная дверь из общего коридора, была голландская печка, задняя кафельная стенка которой выходила во вторую комнату, обеденный стол, буфет с посудой, шкаф для верхних вещей и широкая тахта. Во второй комнате также стояла тахта, письменный стол с глубоким кожаным креслом, книжный шкаф и трюмо. Таким образом, вторая комната была кабинетом и детской, но наличие тахты позволяло оставлять Ли спать там, где он засыпал — то ли в первой, то ли во второй комнате, тем более что шум ему не мешал.

В четыре года Ли стал интересоваться буквами. Отец показывал ему их по его просьбе на корешках стоявших в шкафу технических книг. Слогам его никто не учил, тем не менее, он через месяц-другой, на удивление Лео, стал читать названия книг, а потом вдруг прекратились его просьбы «что-нибудь почитать» вслух. Но более всего поразило Лео то, что Ли сразу начал читать свои книжки «про себя», даже не шевеля губами. Первой прочитанной им книжкой были рассказы Киплинга о Рики-Тики-Тави и о слоненке. Не поверив Ли, отец попросил его пересказать содержание, но когда он заглянул в печатный текст, то увидел, что Ли, прочитав его два-три раза, теперь шпарил весь рассказ наизусть, не делая ни одного отступления. Лео понял, что Ли тоже досталась в наследство фамильная память, и стал понемногу учить его немецкому. Вскоре тот освоил и латинскую азбуку. Таким образом, на пятом году своей жизни Ли Кранц уже был довольно серьезным человеком.

Однако отцовская занятость, трудные для человека с одним легким домашние хлопоты Исаны по хозяйству, поглощавшие все ее время, и манившие его яркие соблазны двора и улицы избавили Ли от такого несчастья, как перспектива стать «еврейским вундеркиндом» с испытаниями скрипкой и фортепьяно, тем более что он от рождения не переносил ритмических звуков и движений и никогда не «отбивал такт». Правда, и тот путь, на который свернула его жизнь, лишь с очень большой натяжкой можно было назвать нормальным.

Уличное воспитание Ли началось, естественно, с национального вопроса. До его выхода на улицу в семье никто и никак не вспоминал при нем о таком понятии, как «нация». Исана свободно говорила на жаргоне восточноевропейских евреев — идиш, знала и напевала еврейские песни. Лео не знал еврейского, но свободно владел немецким и знал французский. Поэтому языком общения в семье был русский, которым совершенно чисто владели и Лео, и Исана, даже без того неистребимого одесского акцента, от которого многие одесситы, неевреи, не могли избавиться до конца своих дней. Ли был окружен русскими книгами и был белобрысым, светлоголовым ребенком. Ничто не выделяло его из среды сверстников, наоборот, дети украинцев, также представленные в этом предместье, отличались более яркими, экзотическими красками и смуглостью кожи. В своем представлении Ли был русским, однако улица довольно быстро изменила его взгляды. Дело в том, что предместье в весьма заевреенном тогда Харькове пользовалось дурной славой. Евреи в нем еще расселялись в новых домах по пересекавшей его одной из главных магистралей города — Екатеринославской улице, избегая периферийных участков, и Лео, Исана и Ли были единственной еврейской семьей на довольно длинной и, если не считать двух домов, одноэтажной улице. Поэтому выход Ли «в люди» не остался незамеченным, и ему сразу же разъяснили, что люди здесь есть трех сортов: высококачественные русские, терпимые — украинцы и совсем ничтожные и вредные, конечно, евреи.

— Почему мы — еврейцы и почему мы — плохие? — задал Ли уже дома обычный в этой стране вопрос, который миллионы еврейских детей задавали своим родителям.

Ему, естественно, рассказали, что евреи — такие же люди, как и все прочие. Чем, например, плох его отец, всеми уважаемый инженер. Лео посчитал тему исчерпанной, но в его отсутствие Исана возобновила разговор. Ей без труда удалось «расколоть» Ли и узнать имена его уличных учителей. А затем произошло следующее: закончив домашние дела, Исана приоделась и погожим летним вечером, прихватив с собой Ли, пошла «на угол», на трамвайную остановку встречать Лео с работы. Такие прогулки были одним из традиционных развлечений. В тихие летние вечера оживала вся улица. Хозяева домов располагались у калиток, кое-где для удобства были даже устроены скамеечки. Прямо мирный деревенский пейзаж.

У одной из калиток стояла разодетая высокомерная дама, возле которой чинно расположились оба ее сыночка, дававшие Ли первые уроки русско-советского интернационализма. Исана остановилась рядом с ней и во весь голос, чтобы слышана вся улица, обратилась к ней:

— Ты что же, шелудивая сучка, не можешь как следует воспитать своих выблядков?

И далее последовал такой отборный мат, заимствованный Исаной из лексикона одесских портовых грузчиков, что даже спустя много лет, проведя немало времени на «стройках Союза», Ли не мог его воспроизвести в полном объеме. А тогда Ли испугался, что Исану будут бить, но неожиданно заметил глубокое уважение во взглядах нескольких приблатненных личностей, вышедших на улицу покурить и переброситься парой слов. А когда он с Исаной проследовал мимо них, то услышал их негромкий разговор:

— Самостоятельная женщина! — сказал один.

— А то! — подтвердил его приятель.

Позднее, освоив «феню», Ли узнал, что термин «самостоятельная женщина» означает бывшую блатную, нашедшую себе «приличного» мужа и сумевшую завести семью. Вероятно, что-то из Исаниной тирады убедило их в том, что «Саня», как они стали ее называть,— «своя». Как бы то ни было, но с этого момента жизнь Ли была взята улицей под охрану, а «Санин сынок» оказался неприкосновенной персоной. Еврейская тема в отношении его семьи, во всяком случае, при нем, перестала существовать.

Безопасность Ли носила, однако, сугубо личный характер, и признание его «своим», наоборот, открыло ему всю глубину юдофобской подготовки, которую давало предместье своим сынам, начиная с самого нежного возраста, с первых детских скороговорок типа «Сколько время? Два еврея, третий жид по веревочке бежит!» и «героических» песен о пойманном бандите, который признается, что угробил «восемнадцать православных, двести сорок пять жидов». Жидов ему, естественно, в песне прощают, а вот за православных приходится держать ответ. Образцов такого юношеского и детского юдофобского фольклора хватило бы на целую книгу, а воспитанные на нем «лучшие представители народа», отличавшиеся безупречным арийским происхождением, составили в дальнейшем — в 60-х и 70-х — командную верхушку «советского общества», которая благополучно привела его к краху.

 

II

 

Так у Ли обстояли дела с национальной проблемой. Но ею, к сожалению, не исчерпывались печальные реалии тогдашней жизни. Иногда, когда Лео уезжал в командировки, Исана брата с собой Ли в гости в их «старый дом» в Проезжем переулке, где жили какие-то родственники бывшего пламенного революционера, ставшего к тому времени уже «врагом народа»,— Николая Ивановича Муратова. Когда Муратов был в силе, эти родственники Исану не интересовали, но когда случилась беда и вокруг них установилась густая атмосфера тихого злорадства, она не считала себя вправе от них отвернуться. Ли на всю жизнь запомнил тихие разговоры при плотно занавешенных окнах о зверских пытках, о поломанной челюсти, о лице, ставшем кровавой маской. Исану, имевшую несчастье близко знать «товарищей», это не могло удивить.

— Это же звери! — говорила она.— Они способны на все!

И опять оживала в Исаниных рассказах ее молодость, ее первое неосмотрительное замужество, приоткрывшее для нее окно в неведомый и страшный мир зверств, пыток и издевательств над человеком, существующий где-то рядом, на расстоянии в один неверный и даже просто неудачный шаг. Ли же сделал для себя важный вывод: в стране, где ему не по его воле придется жить, существуют «они», ежесекундно по чьей-то команде готовые уничтожить и его самого, и весь мир, в котором живет он, и вообще — «мы» — люди хорошие, не желающие друг другу зла. А чтобы не пропасть в этом мире, «нам» нужно таиться, не открывать своих мыслей и не привлекать внимания к своим поступкам.

Этот вывод, к которому Ли пришел, вернее, к которому привела его жизнь в самом раннем детстве, не противоречил, как он сразу понял, и общему мироустройству. Добро и Зло были рядом и в мире, отраженном книгами. Начиная с трех поросят, коим в прекрасном лесу, где бы только жить и жить, за каждым пнем грозила беда, не говоря уже о Рики-Тики-Тави. Там «они» были страшны и реальны — семейство кобр, казалось, вполне соответствовало ломающим челюсти и отрезающим уши людям. Но несколько лет спустя, когда Ли пришлось один на один в заброшенном саду посмотреть в глаза изготовившейся для нападения на него кобре, он понял, что люди гораздо страшнее: благородная змея сердитым шипением предупреждала его о том, что дальше путь закрыт и нужно уходить прочь.

 

III

 

Светская сторона жизни Ли за пределами родных стен не исчерпывалась визитами к страдающим большевикам. Более интересным во всех отношениях был дом профессора Якова Тарасовича Н., где их, всех троих, знали и ждали. Круг знакомых Лео был достаточно широк, но наступило время, когда доверять каждому было невозможно. Вероятно, нестандартный, как теперь говорят, образ мыслей маленького Ли был одной из причин предельной осторожности Лео. Однажды он застал Ли за разглядыванием довольно четкой фотографии в «Огоньке», на которой красовался весь набор тонкошеих вождей верхом на Мавзолее. Лео заметил, как Ли резко отодвинул от себя картинку, и поинтересовался, что ему в ней не понравилось.

— Там нет ни одного доброго!— ответил Ли.

В доме Лео и Исаны не было портретов «вождей», а после этого случая даже газетные фотографии перестали попадаться Ли на глаза.

Якову Тарасовичу в этой части Лео доверял беспредельно. Это был щирый украинец, интеллигент-технарь старой формации, выпускник петербургского Политехнического института, крайне скептически, чтобы не сказать резче, относившийся к социалистической и коммунистической идеям, и его гости были ему под стать.

По случайному совпадению день рождения Ли почти совпадал с днем св. Иакова, чье имя носил профессор, и когда он об этом узнал, то сразу же принял решение отмечать эти знаменательные даты вместе.

Этому первому балу Ли предшествовала первая же в его сознательной жизни поездка в Одессу. Время было летнее, и раздобыть можно было только плацкартные билеты. Во время поездки Исана, как всегда, была занята хозяйственными делами — их пропитанием. Ли расхаживал по вагону, а Лео читал и наблюдал за ним. Он обратил внимание, что мимо одних открытых купейных отсеков Ли проходил не задерживаясь, едва взглянув на их обитателей, а у других задерживался и даже вступал в беседу. Когда Ли, погуляв, забрался к нему на верхнюю полку, он спросил его о причинах таких странных для него перемещений.

— Я останавливался возле добрых людей,— объяснил ему Ли.

Когда Лео поинтересовался, что означает слово «добрый», Ли был раздосадован его непонятливостью и ответил сравнением:

— Ну, как наш Лебедев.

Лебедев жил в одной из комнат их коридора, дверь в дверь с ними. Он был алкоголиком, но это не мешало ему быть и талантливым математиком. Возле него всегда крутились студенты из его техникума и их друзья из других учебных заведений, иногда даже высших. Лебедев их бескорыстно натаскивал в своей науке, а те из благодарности отмечали с ним свой успех и потом доводили его до ворот. Все, кроме Ли, в такие моменты избегали встречи с ним. Ли бесстрашно подходил к нему, брал его за руку и провожал в его комнату, где кроме железной кровати, стола, двух табуреток, чайника, кружки, сковородки, примуса и книг, ничего не было. У своего порога Лебедев обнимал Ли за плечи, плакал, прижимаясь к его макушке, и приговаривал:

— Обмеривают нас, Ли, и обвешивают! Все как один! Жулье!

Ученики Лебедева почти всегда интересовались, почему у мальчика такое странное имя. Никогда не улыбавшийся в трезвом состоянии, Лебедев совершенно серьезно шепотом сообщал:

— Т-с-с, он — китайский еврей!

Повидавшая изнанку жизни Исана была очень терпима к людям, а Лео немного шокировала дружба Ли с алкоголиком, и разъяснение сына, что Лебедев — «добрый», его не убедило. Но когда Ли очутился вместе с отцом на именинах у Якова Тарасовича, где присутствовало более десятка хорошо известных Лео харьковских профессоров, доцентов и инженеров (тогда это слово — «инженер» — еще не было оскорбительным), и там безошибочно выбрал себе в друзья тех, кто пользовался безупречной во всех отношениях репутацией, Лео, наконец, понял, какой смысл для сына имеет слово «добрый». И поделился своими открытиями с Исаной, но та, пожав плечами, сказала, что это ерунда какая-то. Сам же Ли никак не мог понять, почему взрослые люди не видят издалека, кто из них хороший и добрый, а кто — плохой и злой.

Посещение дома Якова Тарасовича было для Ли Праздником. Мальчик там тоже был любим и приглашаем не только на именины, но и на встречи Нового года. Да вот только Новых годов, увы, оказалось немного. Яков Тарасович болел сердцем, и его здоровье уходило на глазах. Последнее свое лето он проводил в санатории на Березовских минеральных водах. Ли с Лео посетили его там. Они ехали долиной маленькой речки Уды, где, казалось, сосредоточилась вся тихая неброская красота Слобожанщины, сосредоточилась ради Ли, чтобы остаться в его сердце вечным образом его малой и потому — истинной Родины. Запомнил Ли и ухоженный парк, и чистый пруд, где резвилось столько плотвы, что стоило бросить кусочек булки в воду, подвести под нее сачок для бабочек — и через секунду в этом сачке билась и металась горсть живого серебра. Яков Тарасович умер в начале золотой слобожанской осени, в день, когда пал Париж. На похороны Ли не взяли. Сладкое и радостное понятие «у Якова Тарасовича» стало одним из первых воспоминаний в его жизни, а его уход — первой ощутимой потерей. Счет был открыт, и продолжение не заставило себя ждать. Но об этом несколько позже, а сейчас вернемся к теме «двор и улица», вернее к их воспитательной роли в жизни Ли. И речь здесь пойдет о том, что в прошлом веке называлось «воспитанием чувств», а в нынешнем — сексом, что, по сути дела, одно и то же, как бы ни старались «филозопы» последнего времени разделить любовь и влечение. Просто формы любви значительно многообразнее форм влечения, но в любой форме любви явно или неявно присутствует влечение, и наоборот, в любой форме влечения явно или неявно присутствует любовь. Они — неразделимы.

 

IV

 

В своем похвальном стремлении сохранить целомудрие Ли, ради чего и были совершены такие героические поступки, как обмен и преобразование комнаты в квартиру, Исана потерпела жестокое поражение от маленькой девочки — соседки с первого этажа их нового дома. Правда, о масштабах и сокрушительности этого поражения она даже не догадывалась и не узнала до конца своей жизни: маленькие любовники умели хранить свои секреты, и Исана наивно полагала, что дальше, чем посмотреть, какие у кого письки, дело не пошло. Однако она не оценила уровень образованности Тины, жившей с отцом и матерью в комнате площадью шесть квадратных метров, где помещались две кровати, стул и стол. Большую же и светлую комнату с двумя окнами на улицу в их квартире занимали ее дед и бабка по отцу, родом из-под Вологды, уважавшие Домострой и потому считавшие, что «молодых» баловать нельзя. Ну, а остальные помещения их квартиры — кухня и веранда — были проходными и не приспособленными для жилья.

Тина была старше Ли на три года. К тому времени, когда он стал проводить свой дворовый досуг без постороннего присмотра, ему было почти пять, а ей шел восьмой год, и она собиралась в первый класс средней школы. В отличие от Ли, читать она еще не умела, но все детали интимных отношений ей были известны, и Тине не терпелось применить свои теоретические познания на практике, а Ли в тот момент оказался единственным доступным ей объектом.

Поиграв в обычные детские игры на виду у редких дневных обитателей дома, Тина увлекала Ли в темный сарай, и там начиналось захватывающее дух исследование человеческого естества. Свою невинность Ли потерял очень скоро: в настойчивых руках Тины его головка вышла из тесного футляра крайней плоти, не удаленной обрезанием, но полностью совершить ею задуманное, как «папа и мама», Тине не удалось из-за каких-то невидимых препятствий.

Впоследствии Ли, читая своего любимого Набокова, не мог сдержать улыбки, знакомясь с его описанием грехопадения Долорес — Лолиты. Увы, личный опыт Набокова, чье детство, как и детство его неслучайных подруг, прошло под неусыпным надзором гувернанток и воспитателей, не простирался дальше васильковых венков.

 

В листве березовой, осиновой,

в конце аллеи у мостка,

вдруг падал свет от платья синего,

от василькового венка.

 

И это обстоятельство вполне объясняет его наивность, когда он рассказывал, как Долорес за год до встречи с Г. Г. отдавалась «грубому и совершенно неутомимому Чарли», который «не разбудил, а, пожалуй, наоборот, оглушил в ней женщину». Дело в том, что девочку — а, по рассказу Набокова, Долорес во время встречи с Чарли было одиннадцать лет — не разбуженную как женщину, охраняет от «блудливых мерзавчиков» не только тонкая пленка девственности, но и сильная боль от сухости ее внутренней полости, преодолеть которую трудно даже тогда, когда сама девочка, как это было с Тиной, к этому стремится. И первый ее порыв завести «его» в себя оказался тщетным: дальше губ «он» не двигался.

Конечно, они вдвоем в конце концов пришли к пониманию того, что «его» нужно «смазать», но уже задолго до этого просветления они нашли еще несколько очень приятных вариантов своей запретной игры, уравнивающей их со взрослыми. Однажды, когда Тина сидела, а Ли поднялся, чтобы перейти на другое место, «он» оказался на уровне лица Тины, и та, недолго думая, открыла рот... Ли довольно быстро понял, что это гораздо приятнее и легче, чем толкаться со своим набухшим отростком к Тине между ног, прежде всего потому, что это вообще для него не составляло никакого труда. Сначала Тина пыталась пропустить «его» поглубже, но когда «он» приближался к горлу, ее сводила судорога, и она стала оставлять во рту только головку, лаская ее языком, а рукой в это время перебирала яички.

Ли тем временем продолжал свои самостоятельные исследования. Поскольку ему не хотелось отдаваться ласкам Тине стоя, а расположиться на деревянной крышке погреба «лесенкой» они из-за недостатка места не могли, Ли стал укладываться «валетиком». Пока Тина занималась «им», Ли стал поглаживать ее между ног, лаская пальчиками губы и снаружи, и изнутри, неглубоко погружаясь в «нее». Вскоре он заметил, что ласки Тины как-то связаны с его ласками, и если он не ленится, то и она становится еще более страстной и изобретательной. И еще одна мудрость была усвоена пяти-шестилетним мальчишкой: чем легче, чем воздушнее его прикосновения, тем сильнее они действуют на его любимую. Так из-за наполненности их летней жизни этой сладкой игрой, придававшей каждому их новому дню яркость и новизну, они без конца откладывали «главное» — свою полную близость. И так получилось, что в последнее свое лето перед войной они разъехались в разные стороны, а летом 41-го уже было не до любви.

 

V

 

Тина и Ли были так осторожны, что никто из взрослых даже не мог предположить о существовании между ними подобных отношений. На виду у всех они были обычными детьми. Иногда с тем или другим папой они вместе отправлялись гулять. При этом Ли признавал, что прогулки с дядей Ваней, отцом Тины, были более интересными, чем прогулки с Лео. Дядя Ваня заходил с ними в расположенный неподалеку лес, где, не сворачивая с затоптанных дорожек, за полчаса наполнял грибами лукошко. Он учил Ли видеть в природе невидимое, но тогда никому бы и в голову не пришло, что этот опыт когда-нибудь понадобится Ли, хотя время уже было близко. На обратном пути они втроем непременно заходили в пивную, где дядя Ваня ставил перед собой две больших кружки пива, а перед Тиной и Ли — по одной маленькой и обязательно блюдечко с солеными бубличками. Таким образом, первое знакомство Ли и с женщиной, и с алкоголем произошли еще до его шестилетнего юбилея. То и другое было для него чем-то схожим: начинаясь с ощущений почти неприятных, потом и достаточно скоро каждый из этих новых для него видов общения с окружающим миром приносил ему неизъяснимое наслаждение. Но Ли по особой милости к нему матери-Природы и Тех, Кто хранил его Судьбу (это об их существовании смутно догадывался Лео), относился к тем, кто, говоря словами св. Иоанна Богослова, имел меру в руке своей. И этот инстинкт меры не позволил ни одному из наслаждений и ни одной из страстей овладеть его душой. Он же научил его никогда не говорить до конца о своих знаниях, чувствах и заботах с другими, как бы близки они ему ни были.

Когда через шесть лет после своих первых любовных утех Тина и Ли встретились снова, сказалась их разница в возрасте. Тине было шестнадцать, и она уже была вполне сложившейся девушкой со всеми настроениями, свойственными этим годам. Тринадцатилетний Ли, к тому же очень тщательно скрывавший, что его личный любовный опыт за годы их разлуки далеко ушел от их детских игр, ее не интересовал, и только в последние школьные годы (она опережала его на один класс) они сделали попытки сближения, в которых неторопливый Ли не спешил выходить за рамки одетых ласк и поцелуев.

Но потом студенческая жизнь и ее миражи снова оторвали от него Тину, и лишь перед ее отъездом «по назначению» в Питер они устроили себе долгий вечер откровенных воспоминаний, представ друг перед другом нагими, и убедились, что Природа была к ним милостива. Опыт Ли и условия встречи позволяли ему тут же сделать их близость предельной, но он воздержался, потому что видел, как много надежд у Тины связано с ее будущим, с ее новой жизнью, и как сильно может он, Ли, на это будущее повлиять. Инстинктивное уважение к Карме, о существовании которой он тогда еще не знал, но чье присутствие ощущал постоянно, тоже было одним из душевных сокровищ Ли.

Прошло еще девять лет, много изменилось в их с Тиной мирах, и в уютный номер тогда еще совсем новой питерской гостиницы «Россия» в ранних сумерках северного сентябрьского дня вошла стройная молодая женщина в легком пальто, с закутанным в темный шарф горлом. Она сняла пальто и шарф и оказалась в домашнем халатике,

— Я не стала наряжаться,— сказала она,— я ведь просто зашла отдать долг.

Ли подошел к ней и обнял. Она, почувствовав суть этого объятия, засмеялась и спросила:

— Помнишь, в нашем сарае я как-то сказала тебе: «почему “он” то мягкий, то твердый?», а ты мне ответил: «Он» твердеет, когда ты рядом!»

И время их остановилось на несколько часов, позволив им вернуться в их далекое детство, но вернуться туда людьми, умудренными жизнью, знающими, что и как нужно сделать, чем помочь друг другу.

Потом он проводил ее домой на Фонтанку, и больше интимных встреч у них не было, а вся история их странной преждевременной любви заняла свое прочное место в душе и в памяти Ли. Ночь он почти не спал от нахлынувших воспоминаний, а на следующий день ранним утром покинул Питер и впервые в своей жизни пересек границу Эстонии. Перед ним замелькали невиданные ранее города Нарва, Тарту, Таллинн, куда он потом не раз возвращался. Но в событиях того сентябрьского питерского утра был и иной смысл: он навсегда покидал страну своего детства. Его случайная попутчица, оказавшаяся рядом с ним в автобусе, услышала отголоски того, что творилось в его душе, и сама предложила ему, когда они остановились в Ивангороде, пройти пешком через центр Нарвы на автовокзал и там уже сесть в автобус. Они ступили на мост между крепостями-замками над быстрой Наровой. Посреди моста Ли остановился на мгновенье: над рекой в сторону морского залива, тесня друг друга, спешили низкие белые облака с позолоченными солнцем краями, а на их фоне и на фоне холодного густо-синего неба чертили свои вечные узоры черные ласточки. Ли на миг показалось, что рядом с ним — Тина, а не эта незнакомая, но умеющая молчать молодая женщина, и что они вместе прошли к этой границе, чтобы расстаться здесь навсегда.

Когда через год-два по империи Зла прокатился свежим звенящим потоком самиздатский набоковский «Дар», Ли нашел там такие строки:

 

Однажды мы под вечер оба

стояли на старом мосту.

Скажи мне, спросил я, до гроба

запомнишь вон ласточку ту?

И ты отвечала: еще бы!

И как мы заплакали оба,

как вскрикнула жизнь на лету...

 

И от этих слов острая боль пронзила сердце Ли...

 

VI

 

Нам же пришла пора вернуться в его детские годы. А тогда не только отношения с Тиной, так украшавшие два самых теплых летних месяца, делали жизнь Ли напряженной, яркой и наполненной до краев. В его весьма насыщенной программе постижения мира не последнее место занимало и изучение своих родственных связей.

Еще в свой первый «сознательный» приезд в Одессу Ли познакомился со своей единственной живой бабушкой Лиз, но там, в Одессе, она была недоступна, как королева. Она появлялась за столом за завтраком и обедом и участвовала в общей беседе. Затем она шла на прогулку в сквер на Соборной площади, читала немецкую книжку, сидя у подножия памятника графу Воронцову, а возвращаясь, уходила в свою комнату. К ужину она не появлялась, только перед сном дядя Павел, Лео и Ли заходили к ней на несколько минут поговорить и пожелать доброй ночи. Дни же Ли были заполнены пляжами (уже при первой своей встрече с морем Ли признал в нем свою стихию) и визитами. Из последних память Ли сохранила посещение тетушки Доры — вдовы старшего брата его покойного деда, запомнившееся удивительным угощением — киселем, поданным на плоских тарелочках. Из пляжей Ли полюбил Лузановку с ее горячим песком, невысокой волной и очертаниями залива с силуэтом противоположного берега, придающим всей картине праздничность, которую можно ощутить, пожалуй, только у Марке. Во всяком случае, именно Лузановку вспомнил впоследствии Ли, разглядывая «Порт Гонфлер» и «Везувий». Лео предпочитал открытое море и камни — Ланжерон и пляжи Большого Фонтана.

Лишь когда бабушка Лиз приехала в Харьков погостить на неделю, Ли узнал ее поближе. Она читала ему вслух немецкие сказки, переводя их при нем на русский, но и здесь, в Харькове, время ее общения с Ли было тщательно отмерено, и, когда оно истекало, бабушка отправлялась отдыхать.

Бабушка Лиз умерла весной сорокового.

И вот ее нет. Она заболела пузырчаткой и скончалась в больнице. Со слов какого-то одесского ученого неуча из важных «докторов» эта болезнь воспринималась как нечто уникальное, свойственное исключительно восточным народам. Легенда эта жила даже в просвещенной семье ее брата — академика, но спустя годы Ли по описаниям Исаны поставил другой диагноз — крапивница, ибо бабушка Лиз любила изысканную еду и новые лекарства, коими старался снабдить ее всемогущий к тому времени любимый брат Женя. В этих лакомствах она и обрела свой роковой аллерген. Тем более что пузырчатая реакция на аллергены перешла по наследству и к Ли, и к его сыну.

Летом сорокового Ли с отцом и матерью последний раз все вместе были в Одессе. Ли к тому времени еще не осознал, что в его мире происходит намеченная кем-то смена его близкого окружения, но он уже тогда понял, что значит уход навсегда даже такого незаметного в свои последние годы человека, каким была в доме Кранцев бабушка Лиз. Без нее опустел общий стол, где прежде все делалось с оглядкой на нее, и теперь противный немец — капитан дальнего плавания на покое — развлекался тем, что надевал на свою левую руку носовой платок на манер пиратской повязки и рисовал на своем кулаке химическим карандашом какие-то мерзкие рожи, пугая ими Ли. Лео, Исана и Ли побывали на немецком кладбище, где бабушка Лиз была похоронена рядом с дедом, и там Ли убедился, что даже самая роскошная могила не заменит живого человека.

 

VII

 

В том же сороковом был у Ли и другой гость. Однажды, когда он болтался на улице возле дома, к их воротам подкатил «Ванько» («Ваньками» в Харькове называли извозчиков, просуществовавших со своими подрессоренными фаэтонами до самой войны, ибо три четверти городских улиц для другого транспорта не годились, разве что для танков). Ванько привез полную даму с живым нездешним лицом. Ли слышал от отца, что к ним, возможно, по пути из Сочи заедет на несколько дней Мария Викторовна, родная сестра бабушки Лиз, а для Лео «тетя Манечка» или даже просто «Манечка», но когда и как это произойдет, никто не знал. Дама поймала мимолетный взгляд Ли и, как она рассказывала потом двадцать лет подряд, была поражена ощущением, что ее узнали. Ли действительно ее узнал, и она его узнала, хотя до этого друг друга они не видели даже на фотографиях. Слова «мимолетный взгляд» употреблены здесь не для украшения слога: Ли и правда с детства не мог долго смотреть на людей, потому что ему казалось, что они физически ощущают, как его взгляд проникает сквозь их внешние маски. В то же время, Ли не мог сказать, что ему сразу становились ясны тайные помыслы и истинное лицо встречного. У Ли даже склонности не было к психологическому анализу. Просто в глубине его души находился примитивный, но достаточно точный прибор типа определителя «свой — чужой», и его информации было ему вполне достаточно для решения тех несложных тактических задач, что возникают у человека, чья жизнь не соприкасается с высокой политикой.

Лет десять спустя жена брата его бабки — дядюшки Жени — Ольга Григорьевна, или тетя Леля, в девичестве Михайлова, принадлежавшая к не очень знатному русскому дворянскому роду, как-то поделилась с Ли своими соображениями о происхождении уникальной, поистине всеобъемлющей памяти ее супруга:

— Мать Жени — твоя прабабка — была очень умной женщиной. Она не раз мне рассказывала, что среди ее предков было много цадиков. Думаю, что это от них его ум и память!

Объяснение по нынешним временам почти научное: вполне естественно, что несколько поколений знатоков Торы и Талмуда могли передать своим потомкам хорошо тренированную память. Но в обязанность цадиков — региональных мудрецов — входили еще и чисто житейские советы и предсказания, для которых было необходимо знание и видение людей, и если цадики среди предков Ли существовали, то эту часть своего интеллектуального наследия они приберегли для тети Манечки и для Ли. Тем и интересна была их встреча. Много лет спустя Ли не раз наблюдал, как полуслепая тетя Манечка, едва различавшая очертания людей, по их голосу, интонациям и по одной ей известным признакам составляла себе полное представление о собеседнике и давала ему точнейшую и исчерпывающую характеристику. Его же собственная проницательность, которую он безуспешно от нее скрывал, вызывала в ней некоторую настороженность.

Впрочем, при их первой встрече их интерес друг к другу был взаимным. Тем более что Ли нашел в ней живую рассказчицу замечательных историй. Их действие происходило в дальних странах, даже в Африке, а то, что во многих из этих стран ей удалось побывать, придавало ее рассказам убедительность и достоверность. (Однажды в начале 50-х годов Ли повторит одну из Манечкиных историй слово в слово, что приведет ее в крайнее изумление.)

Тетя Манечка отругала Лео за то, что Ли почти не знает языков. Как и при бабушке Лиз, в доме зазвучала немецкая речь. Впрочем, речь эта лилась и из появившегося у них радиоприемника марки «Си», в котором бесновался Гитлер и заливался соловьем Геббельс. Ли прислушивался к комментариям взрослых, и на душе его становилось тревожно.

 

VIII

 

Тетя Манечка уехала, а Ли остался со своими тревогами. В это время он тайком почитывал книги из шкафа Лео и в том числе «Хулио Хуренито». Многого Ли в этой книжке не понял, но пророчество об истреблении евреев не остаюсь им незамеченным. Его предчувствия беды питали не только голоса из Германии и бесконечные марши и строевые хоры, потрясавшие эфир, но и весь его детский опыт, усиленный тяжким бременем непохожести на свое племя. Непохожие и видят, и слышат больше — их не стесняются, при них забывают об осторожности и о приличиях, на них выливается не только мутный поток идиотских анекдотов про Абрама и Сару, про Моше и Леви, но и более серьезные притчи, например, о воробьях, коих следует именовать «жидками», или «жидовьем», за то, что, когда Христос был на кресте, они прыгали вокруг, заглядывая ему в глаза и кричали: «Жив! Жив!». Ну, а если такая вина ложилась на несчастных воробьев, то что говорить о «христопродавцах» — евреях?

Впрочем, если Хуренито сеял в душе Ли тревогу, то Свифт вселял надежду. Казалось, что и беснующееся море голосов, вторящих Гитлеру, и послушное человеческое стадо, бодро чеканящее шаг,— дракон с тысячами голов, обращенных к шайке подозрительных личностей, взобравшихся на могилу,— любимый сюжет киножурнала «Новости дня» — невозможны в том мире, где уже жил и сказал свое слово Свифт, но действительность пока не подтвердила эту простую и очевидную истину... И тем не менее, мудрый Свифт успокаивал душу Ли. Верилось, что еще совсем немного, и все всё поймут.

Газета принесла известие об убийстве Троцкого. Лео отнесся к нему с полным безразличием, но Исана почему-то была взволнована. Она ни минуты не сомневалась, что это дело рук сталинского наемника. Исана не была красной, и идеи Троцкого, Ленина или Сталина были ей одинаково безразличны и даже чужды. Ее симпатии к Троцкому основывались на двух соображениях: во-первых, Троцкий был евреем, а во-вторых, его изгнали, и это означало, как ей казалось, что «при нем» могло быть лучше, чем теперь.

Тревожные события сменялись приятными. Лео довольно часто уезжал в командировки в Москву и Питер и возвращался с подарками — заводными машинками, «конструкторами», детской оптикой. Ли были обещаны велосипед и фотоаппарат. После приездов из Москвы шли рассказы о встречах с дядюшкой Женей, с Манечкой, об обеде в «Метрополе». Однажды Лео привез книжку Ольги Перовской «Ребята и зверята» — первую книжку, подаренную ее автором самому Ли. Чтобы отвадить Ли от преждевременного серьезного чтения, Лео доставал книги Бианки, сборники сказок и легенд. Такое чтение Ли нравилось. Да и далеко не все «взрослые» книги он мог тогда осилить. Например, книгу дядюшки Жени о Талейране, только что вышедшую тогда первым изданием, Лео прочел не отрываясь. Украдкой принимался за нее и Ли, но не справился и отложил на потом. Это «потом» растянулось на восемь лет.

Нужно сказать, что лучи тревоги падали в чуткую душу Ли не только из неспокойного внешнего мира. Его время от времени томили предчувствия нерадостных перемен и ощущения неустойчивости всего жизненного уклада, в котором проходили его детские годы. В душе маленького Ли постоянно звенела натянутая струна беспокойства, иногда резко усиливавшегося какими-нибудь незначительными событиями. Одним из таких событий стала поездка на Северский Донец вместе с Лео, которому нужно было осмотреть плотину близ электростанции. До этого времени Ли видел большие реки лишь из окна вагона поезда и непосредственно на «диком береге» он оказался впервые.

Был, вероятно, поздний паводок, и река показалась Ли напряженной, недоброй, предвещающей беду. Он рассказал Лео о своих предчувствиях. Лео засмеялся:

— Когда ты еще сюда попадешь! — воскликнул он.

Но настроение Ли не улучшилось, и он вздохнул с облегчением только на обратном пути в поезде. Увы, из них двоих не Ли грозила река. Это Лео оставалось два года жизни, и Смерть ждала его на этих берегах. Шли годы, и Ли не раз оказывался на берегах Северского Донца — то под Чугуевом, то под Змиевом, то на Белом озере, в Коробовых хуторах, то под Балаклеей, то близ Славянска. Словом, на всем Игоревом пути из половецкого плена. И никогда больше эта прекрасная река не казалась ему зловещей, и он возвращался к мысли о том, что неведомый автор «Слова о полку Игореве», писавший о ее серебряных берегах и теплых туманах, сам когда-то испытал очарование Донца и постиг душу реки, просто предсказавшей в сороковом году Ли одну из скорых и самых больших потерь в его начинающейся жизни.

Еще одно воспоминание детства было связано у Ли с познанием неблагополучия окружающего мира — это был поход с Исаной на Благовещенский рынок. Ли увидел там скопище нищих, паралитиков со скрюченными руками и ногами, калек, выставляющих напоказ свои зажившие и незаживающие раны. Это зрелище потрясло Ли, но оно же оказало благотворное влияние на его отношение к жизни: это прочное воспоминание научило его ценить малые радости и переместило точку отсчета уровня собственного благополучия на такую низкую отметку, что многие превратности Судьбы, выпавшие ему на долю, никогда не ввергали его в отчаяние, поводов для которого уже в очень недалеком будущем у него будет предостаточно.

 

 

ВОЙНА

 

Брать без ослепления, расставаться с легкостью.

Марк Аврелий

 

I

 

Война — это, прежде всего, смерть, поскольку без смерти, без многих смертей войны не бывает. Но прежде чем рассказать о том, как близко подошла Смерть к Ли с приближением войны к его городу, нужно рассказать и об отдаленных предвестниках его спасения, в неслучайном появлении которых на его жизненном пути видел он — уже впоследствии — одно из проявлений заботы о нем Хранителей его Судьбы. К числу таких предвестников относился и отъезд бывшей хозяйки дома в Париж — одно из первых детских воспоминаний Ли.

Холодная Гора — так называлось предместье, где жил Ли,— расположена на возвышенности над железнодорожным узлом Южной дороги и над харьковским вокзалом, и, видимо, поэтому в конце позапрошлого века она была облюбована железнодорожниками. Здесь селились рабочие, строя себе хаты-мазанки на манер сельских. Служащие поважней ставили себе каменные «пятистенки», а более высокооплачиваемые начальники-мастера сооружали двухэтажные дома, в которых сами занимали, обычно, верхние этажи, а в нижних размещали прислугу и квартиры, сдаваемые внаем. Домом, где поселился Ли, тоже некогда владел зажиточный железнодорожник. Дочь его еще до переворота вышла замуж за инженера-француза, а сам он вскоре после прихода к власти большевиков умер. И началось уплотнение «буржуев». Хозяйка сразу же подарила дом городу, оставив себе с племянницей квартиру, занимавшую половину второго этажа с отдельным входом и состоящую из двух больших комнат окнами на улицу и двух комнат окнами на веранду, из которых одна играла роль кухни, а в другой поселилась бывшая домработница, не пожелавшая покинуть свою прежнюю хозяйку.

Племянница покончила с собой, прислуга умерла, и обнаглевшие строители нового мира перешли в наступление, в результате которого к моменту переезда в этот дом Ли бывшая его хозяйка оказалась в этой самой темной комнате, что прежде была кухней.

Несмотря на свое почти пролетарское происхождение, Исана была очень внимательна и уважительна по отношению к «бывшим». Хозяйка дала ей прочитать письма и официальные приглашения во Францию, присланные дочкой, и пожаловалась, что с ней никто не хочет разговаривать. Исана совершенно бескорыстно взяла дело в свои руки, прорвалась в наркомат и устроила там небольшой одесский базар. В результате разрешение на выезд было получено, и начались сборы. Их-то и запомнил Ли, особенно огромные иглы со шпагатом, продетым в ушко, которыми зашивали серые мешки.

 

II

 

В освободившуюся комнату въехал фольксдойче Васька Брондлер с женой Лидой. Они только что потеряли шестилетнего сына Альку, умершего от столбняка после пустячной царапины на ноге. Лида была комком нервов, непрерывно курила и рассказывала, как погибал Алька, как начинались судороги.

— Мам, я прикусил язык,— говорила она голосом сына, и это Ли тоже запомнил на всю жизнь.

Когда Ли оглядывался назад, он видел во многих событиях предопределение и думал о том, что, следуя предопределению, Исана занималась проводами хозяйки только для того, чтобы в ее комнате поселились Брондлеры, ибо самим Брондлерам предстояло в скором будущем сыграть важную роль в судьбе Ли, но об этом позже.

К последнему предвоенному году Ли уже перенес все, в том числе и весьма тяжкие детские болезни, но его легкие усилиями Исаны сохранились в чистоте, и он стал заметно крепнуть телом и расти, что, может быть, отчасти явилось результатом его раннего чувственного развития. Но те, кто противостоял Хранителям его Судьбы, не унимались: осенью сорокового он, попробовав на базаре тайком от Исаны какой-то фрукт, подхватил дизентерию. Болезнь развивалась «по-взрослому», и за какую-то неделю тело Ли превратилось в мешок костей, а он от слабости не мог подняться с кровати на горшок. Местные врачи махнули рукой, и их постные рожи говорили о том, что следует ожидать худшего. Лео привез известного в городе профессора-педиатра Фришмана, хорошо знавшего одесскую медицинскую ветвь рода Кранцев — несколько поколений врачей — его родных и двоюродных дядей и двоюродных братьев.

В Харькове существовала поговорка: «Как Фришман сдачу дает», намекавшая на чрезмерную жадность доктора. Но когда он входил в комнату, Лео заметил, как сверкнули до этого уже безжизненные глаза сына. Лео по этому взгляду понял, что Ли увидел «доброго». Рядом с его постелью стоял столик, заставленный лекарствами, выписанными районными врачами.

— Дайте мусорное ведро,— сказал Фришман, и когда ведро принесли, он, не рассматривая таблетки и пузырьки, смахнул их туда со стола.— А теперь поставьте на этот столик разную легкую еду.

После этого он собственноручно поставил Ли небольшую клизму из кипяченой воды с марганцовкой. Потом дал ему пару ложек такой же воды выпить, а затем покормил его немного наваристым, но нежирным куриным бульоном.

— Запомнили, что я делал? — спросил Фришман.— Тогда все, кроме клизмы — четыре раза в день. А завтра положите в бульон немного манной крупы, хорошо разваренной. Прочая еда — кашка, тертая отварная морковь, легкое пюре — пусть стоят рядом всегда и свежие: ему может захотеться есть даже среди ночи.

Ли захотелось есть уже через день, а еще через день ему надоела пресная пища и, когда Исана ушла в магазин, а он остался один, он пробрался, держась от слабости за стены, в другую комнату, увидел на обеденном столе соленые огурцы и съел один целиком.

Исана, вернувшись, едва не упала в обморок, но прежде чем что-то делать, побежала «на угол» — на почту — позвонить Лео, а тот сразу же набрал телефон Фришмана. Узнав про огурец, доктор переспросил:

— И съел целиком?

— Да,— ответил Лео.

— Быстро! — сказал Фришман и закончил: — Ну что ж, ваш сын здоров и пусть ест все, что захочет.

И повесил трубку.

Ли поправился за несколько дней, и Исане показалось, что он сразу и еще более вырос и повзрослел.

 

III

 

Весной сорок первого Лео уехал в длительную командировку в Питер и вернулся только в середине июня. К его приезду Ли и Исана выстояли длинную очередь за маслом. Давали по 200 граммов «в одни руки», и присутствие Ли в очереди было обязательным. В это же время эшелоны с маслом двигались в Германию. Дружба Сталина с Гитлером была в самом разгаре, и «вождю народов» было не до благополучия своего народа, от которого требовалось немногое: всем сердцем понимать, что все это — для него и для его блага. В самом деле, когда воевали в Испании, никто же не прятал от народа мандарины в оранжевых бумажках из Каталонии — ешьте, пока есть; когда присоединили Прибалтику, завалили страну карамельками в невиданных доселе конфетных бумажках-фантиках с «иностранными» надписями. Могли — давали, а теперь не можем, и все тут. И народ молча «понимал» и молился, «чтобы хуже не было».

Рано утром 22 июня Лео, не включая приемника, чтобы не разбудить Ли и Исану, поехал к себе в лабораторию посмотреть ход опыта, представлявшегося ему крайне важным. Он хотел вернуться пораньше, чтобы они все вместе могли еще съездить на речку Уды — день был теплый, солнечный. Но вернуться домой ему предстояло уже после начала войны. О поездке на природу, конечно, не могло быть и речи. Народ был возбужден, причем особо патриотические настроения Ли не запомнились, скорее — тревога и страх. Дети же сразу отправились ловить шпионов, поскольку, по всеобщему мнению, появиться их должно было очень много. Как выглядит немецкий или японский шпион — всем было доподлинно известно: он должен был носить клетчатое кепи, клетчатый пиджак, коричневые штаны-галифе и лакированные краги с лакированными ботинками.

Наяривая известную в те времена песню:

 

Гремя огнем, сверкая блеском стали,

Пойдут машины в яростный поход,

Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,

И Ворошилов в бой нас поведет.

 

орава мальчишек носилась по тихим улицам Холодной Горы. Следует отметить, что последняя строка этой песни существовала еще в двух вариантах: «И Тимошенко в бой нас поведет» (эта редакция отражала кратковременное пребывание одноименной бездари на посту наркома по военным делам) и «Первый маршал в бой нас поведет», что более соответствовало крутым условиям сталинской кадровой свистопляски.

Улов шпионов был невелик, так как полного совпадения классического шпионского облика с реальностью обнаружено не было. Решили «брать» тех, кто соответствовал хотя бы одному критерию, и с шумом и с гиком препроводили в милицию одного гражданина в крагах, другого — в клетчатом пиджаке, и еще одного — в пенсне. Ли инстинктивно чувствовал недостаточность улик, а по поводу пенсне даже сослался на Чехова, чье лицо на портрете, висевшем над столом Лео, стояло перед его глазами. Но аргументы Ли оставили без внимания, и пенсне большинством голосов было признано подозрительным и равнозначным ношению краг. Ли сдался, ибо ко всякого рода шпионам — и чужим, и своим — он с детства относился с непреодолимой брезгливостью.

Через день-два ловцы шпионов были отозваны родителями для более полезных дел: политически грамотное население предместья, пережившее с десяток различных оккупаций на рубеже 10-х и 20-х годов, стало готовиться к трудной зиме, делая в своих погребах на всякий случай потаенные отсеки.

События же развивались катастрофически. Лидка Брондлер раздобыла где-то огромную карту Российской империи, расстелила ее на полу и время от времени ползала по ней, отмечая быстрое продвижение немцев в глубь страны. По ее расчетам, в Харькове следовало ждать гостей уже в сентябре. Как показало время, ошиблась она незначительно.

Лео тем временем обивал пороги военного комиссариата, доказывая, что его место в армии. Незадолго до начала войны Лео выполнил оригинальную работу по водоснабжению одного из крупных металлургических заводов в Кузнецком бассейне. Для реализации его идеи этот завод подал в министерство, по-тогдашнему — наркомат тяжелой промышленности, заявку на приглашение Лео в Кемерово на несколько лет. Оформление приглашения пришлось на первые месяцы войны, и оно превратилось в безоговорочный правительственный вызов в Кемерово вместе с семьей с соответствующими угрозами по адресу тех, кто будет чинить препятствия. К Лео и Исане уже забегал порученец из «органов», к которому это предписание попало на контроль. Кроме того, Лео как один из немногих тогда еще кандидатов технических наук и изобретателей, имеющих авторские свидетельства, входил в список подлежащих эвакуации в своей лаборатории, часть которой перемещалась в Пензу, подальше от фронтов. К этому можно добавить, что и здоровьем он не блистал и в сороковом перенес то, что сейчас именуется микроинфарктом, с падением на улице, вызовом «скорой», больницей и прочими удовольствиями. И при всем этом он рвался на фронт. Что толкало его, не верившего в «победу коммунизма во всем мире» и говорившего о том, что сейчас, после 22 июня сорок первого Россию может спасти только чудо? (Имевшее, впрочем, вполне реальные черты — забвение зла и доброжелательность Соединенных Штатов, оплеванных и обгаженных сталинской прессой в период задоцелования фюреру.) Искренняя вера в то, что он, чувствующий воду как родную стихию, окажется нужным армии? Нежелание давать еще один повод «истинно русским» людям говорить об «Иване в окопе и Абраме в рабкопе»? Как будто он не понимал простой вещи, что даже если все евреи страны вместе с детьми будут в окопах, «истинно русский» человек все равно будет твердить о еврейской хитрости и пронырливости...

Кстати, об окопах. Подоспело время их рыть. Это удивительное мероприятие осуществлялось во всех городах и весях страны, куда по расчетам великих стратегов, не уступающих по своей мудрости Лидке Брондлер, мог дойти немец. На рытье окопов, делавшихся, по сути дела, для удобства наступающих, выгонялось все мужское и «свободное» женское население. Посему, когда порученец очередной раз прибежал за Лео, чтобы отгрузить его в Кемерово, тот командовал рытьем окопов где-то за Люботином. «Органы» рассвирепели и приказали Исане немедленно сложить вещи для отъезда в эвакуацию, а Лео сразу же по возвращении «из окопов» прибыть за номером эшелона. Однако, когда Лео вернулся, его ждала повестка в военкомат, и по пути в «органы» он зашел туда, чтобы уладить дела. Но там какой-то комиссарчик, коему, вероятно, нужно было выполнить план по головам призывников, ибо значительная часть населения укрывалась от армии в погребах и у сельских родственников, поздравил Лео с удовлетворением его просьбы о добровольном вступлении в славное коммунистическое воинство, а когда тот спросил, как же быть с «органами», комиссарчик напыщенно сказал, что у армии сейчас приоритет перед всеми прочими, юбер аллес, словом.

20 августа сорок первого года Ли последний раз видел отца. Он и Исана, плача от предчувствий, посидели перед его дорогой, и он ушел от них с небольшим чемоданчиком навсегда. В углу валялись сложенные Исаной для эвакуации и нераспакованные вещи, а день спустя снова прибежал порученец и стал орать, что он расстреляет комиссарчика. Удалось ли ему сделать это,— неизвестно, так как на этот раз он умчался безвозвратно.

 

IV

 

Здесь нам трудно не огорчить тех, кто считает сталинский режим спасителем евреев. Действительно, среди эвакуированных было много евреев, но это было продиктовано не человеколюбием, а необходимостью вывезти инженеров и прочих специалистов, чтобы на Урале и в Сибири пустить новые военные производства. Существовал как бы государственный «список Шиндлера». Действительно, в общей неразберихе могли уехать и иные ловкачи, не имевшие отношения к этим задачам, но никакого действия, направленного на спасение мирного населения, о грядущем уничтожении которого громогласно заявляли немцы,— не было, причем не было даже в тех случаях, когда это можно было сделать почти без специальных усилий. Это обстоятельство делает особо пикантными последующие обвинения красных моралистов по адресу «сионистских главарей», помогавших спастись только богатым, в то время как в занятом только через четыре месяца после начата войны Харькове евреи-старики, женщины, дети, в том числе жены и дети призванных в армию евреев, были брошены на произвол судьбы, а русскому или украинцу — железнодорожному рабочему, если он только этого хотел, выехать было легче, чем нечиновной и бедной еврейской семье. Ли и Исана с уходом Лео оказались в этой категории ненужных стране, совершенно беспомощных людей.

События же шли своим чередом. В начале сентября Ли было положено идти в школу, но желания учиться не было, и, посетив ее раз-другой, он забросил учебу до лучших времен. Со стороны Полтавы начала доноситься артиллерийская канонада. Участились бомбежки. Во дворе вырыли щель — укрытие от осколков. Ею, однако, никто не пользовался. Однажды ночью, когда Ли со своей подружкой смотрели в горящее небо над городом, один осколок пролетел — просвистел у него возле виска и врезался в ствол молодого клена, посаженного в год их переезда сюда руками Лео у самого крыльца. Утром Ли вынул его и долгое время хранил эту свою Смерть. Потерялся этот осколок в далеких от его милого клена краях, когда бытие Ли уже нередко выходило на иные грани Жизни и Смерти.

По команде «сверху» Ли с Исаной отнесли на «приемный пункт» свой приемник. Стояли в очереди «на сдачу» и получили квитанции. Там же собранные со всего города,— чтобы пресечь распространение вражеской пропаганды,— частные приемники и остались, образовав для наступающих немцев богатый склад готовых радиодеталей.

Произошло маленькое чудо, сродни истории с валаамовой ослицей,— стал вдруг понимать немецкий язык Васька Брондлер. Прежде он робко расспрашивал Лео о всяких «плюсквамперфектах», а теперь легко воспринимал немецкую речь. В его золотых руках заговорили несколько проводков и ламп, и снова в их коридоре зазвучал торжествующий звериный вой Бесноватого.

В конце сентября начался «плановый отход» советских войск через Харьков на восток. Мимо базара на Холодной Горе двигались разные пешие и иные части. Одна величественная старуха, стоя на высоком откосе над проезжей частью улицы, заорала зычным басом:

— Что-о-о?? Просрали Россию, соколики...

Комиссариаты практически прекратили охоту на рекрутов, и народ стал потихоньку выбираться из погребов, трудясь во дворах по хозяйству. Последним патриотическим мероприятием был сбор бутылок, которыми, наполнив их предварительно горючей смесью, предполагалось уничтожать танки противника. Исана, побывав в центре города, встретила сослуживца Лео, некоего Павлова. Узнала от него, что лаборатория Лео благополучно отбыла в Пензу. Об Исане «забыли», хотя в свое время комиссарчик «разъяснял», что семью Лео обязательно заберут в эвакуацию по месту работы. Сам Павлов на вопрос, почему он остался, пробурчал что-то о семейных обстоятельствах. Дождавшись немцев, он пошел работать в люфтваффе — в метеорологическую службу на военный аэродром, а когда немцев выгнали — «обинтегралил» присвоенные им идеи Якова Тарасовича — математик он был неплохой — и стал доктором-профессором, дожив в этом качестве до 80-х годов. В ярком созвездии харьковских гидротехников, молодых и старых, блиставших в гостеприимном доме Якова Тарасовича, Павлов был самым неприметным, серой мышкой, но война навела свой порядок в этом мире, и на безлюдье он заматерел и стал отдаленно напоминать русского интеллигента. Терял он свой имидж, лишь принимая экзамен по гидравлике у девушек: он возлагал свою длань на девичьи лядвии и, если экзаменующаяся не сдвигала ног и пускала его руку повыше и поглубже под юбку, оценка ее знаний была очень высокой. Для парней же он был грозой. Поэтому все были поражены, когда Ли, зайдя на экзамен и взяв билет, нацарапал на листке несколько строчек и стал демонстративно разглядывать что-то за окном. Когда же подошло время, и он сел возле Павлова, тот взял его зачетку, рассмотрел фотографию и пододвинул ведомость:

— У вас тут ошибка в инициалах,— сказал он и исправил букву «И», которой было обозначено отчество Ли, на букву «Л». Потом аккуратно вписал туда и в зачетку оценку — «отлично» и пожелал Ли успехов.

— Что это с ним? — спросили у Ли.

— Не знаю,— пожал плечами Ли.

Рассказывать о себе он не хотел и не любил, да и вряд ли его тогда кто-нибудь стал бы слушать, поскольку у его совершенно не закомплексованной подруги Риты, которую все к тому же готовили на подвиг ради общества, вдруг что-то взыграло в душе, и она сильной рукой гимнастки-разрядницы решительно сняла павловскую лапу со своих длинных и стройных ног. Сама она все-таки получила «хорошо», а всем оставшимся ребятам была назначена переэкзаменовка.

Но это было лет через тринадцать, а пока Исана металась по городу, не зная, что делать. Вещи лежали нераспакованными, но ее, помнившую немцев в незабываемые революционные годы, все же мучили сомнения: не пропаганда ли все эти рассказы об их зверствах. Конец этим сомнениям положил все тот же Васька Брондлер. Немногословный и угрюмый, зашел он к Исане в одно прекрасное утро золотого харьковского бабьего лета и сказал:

— Исана, я пошел за подводой. В поезд я тебя посажу.

И Исана поняла, что надо уезжать. Она и Ли зашли к Лидке. Та по-прежнему колдовала над картой — один из ее флажков уже красовался в Харькове.

— Ты попадешь в Среднюю Азию и оттуда беги сразу в Америку. Этой вонючей стране каюк,— сказала она, показывая на карте место возможного перехода Исаной и Ли иранской границы.

Пришел Васька, и они простились со слезами. На одной из железнодорожных станций, рядом с речкой Уды, куда они с Лео собирались пойти днем 22 июня — казалось, прошла вечность, а не три с половиной месяца с тех пор — Васька с помощью такого же хмурого своего приятеля, с которым они здесь подрабатывали на железной дороге, посадили Исану и Ли в один из вагонов формирующегося перед подачей под загрузку эшелона. Они заняли в нем тихое местечко, и Исана на всякий случай приготовила бронь Лео с подписью народного комиссара. Но при посадке никто не спрашивая документов. Просто вагоны набились до отказа, и поезд тронулся.

 

V

 

Ли смотрел с нар в узенькое окошко, как его родной город исчезает вдали. Так он и остался в его памяти в золоте осенних листьев и в золотых лучах осеннего солнца. Вернуться обратно ему не удалось. Когда он приехал сюда снова, это был уже другой город, ибо его Родина осталась где-то позади не только в пространстве, но и во времени. И не только его Город, но и весь мир, его Мир, в котором он жил до этого бегства, был разрушен войной до основания. Ушли в небытие Лео и его брат Павел, куда-то пропали довоенные друзья. Исчезло родовое одесское гнездо на Греческой, везде и повсюду были чужие, незнакомые люди, и он стал гостем на земле своих предков. Тогда, в октябре 41-го, он стал беженцем, и он остался таковым на долгие годы, хотя особых неудобств от этого не испытывал. Возможно, что именно в этом качестве он и обрел свой истинный облик, и уже в этом новом облике Ли стал создавать свой новый мир, где никому, кроме него, не было места, где он сам решал, кого и насколько допускать к его тайнам, и где он, простившись с молодостью, уже четко знал свою роль и свое предназначение.

Вероятно, здесь будет уместно рассказать и о судьбах тех, кому Ли и Исана были вольно или невольно обязаны своим спасением и с кем им больше не довелось увидеться на этом свете. Речь пойдет о Ваське и Лидке. При немцах Лидка заняла их две комнаты, а в свою переселила собственную мамашу в качестве прислуги, поскольку теперь, по ее мнению, ей нужно было вести светскую жизнь, делать приемы, а собственноручно заниматься хозяйством ей вроде бы уже не пристало. Мебели она понатаскала из брошенных квартир в избытке, а мебель Исаны и Лео — скромную и неброскую — стала раздавать за услуги. Благодаря этому уцелел комодик черного дерева с зеркалом, которым Лидка однажды расплатилась с маникюршей, жившей на соседней улице. Вещь была старая, от Кранцев, одесская — из дома на Греческой, и Исана была искренне рада получить ее обратно от совестливого человека. Много лет спустя ее внук, укрепляя зеркало, заменил прокладки и обнаружил, что старая представляла собой сложенную в ленту газету — «СПБ биржевые ведомости» за 1912 год, и Ли живо представил себе деда, просмотревшего этот номер и отдавшего его на хозяйственные нужды. И только с десяток великолепных копий маслом картин старых немецких мастеров, приобретенных отцом Лео в фатерлянде в конце позапрошлого века, Лидка оставила у себя как доказательство своей изначальной причастности к великой немецкой культуре. Когда же в дворовых перепалках ей напоминали, что она дружила с евреями, она отвечала, что Исану и Ли она теперь бы собственноручно повесила на груше в углу двора.

Через некоторое время бывший беспризорник Васька Брондлер разыскал в Бремене или Гамбурге родного и богатого дядю, и в конце 42-го они с Лидкой двинули в фатерлянд.

Что касается ее предсказаний судьбы Исаны и Ли, то в них вкралась небольшая с точки зрения космических процессов неточность: к сожалению, тогда в 41-м до Америки и даже до иранской границы они не добрались. И все же слово «Америка» прозвучало в устах Лидки не случайно. Если начало перелома под Сталинградом заставило Брондлеров поторопиться в Гамбург, так как встреча с красными их не привлекала, то, когда пал Берлин, они рванули в Нью-Йорк от греха подальше. Оттуда пришла от них последняя весть — письмо Лидки к ее мамаше, уже возвратившейся к тому времени в свой частный дом, уступив бывшую Лидкину комнату Исане и Ли. Письмо было о том, как они благодаря золотым Васькиным рукам и кое-чему прихваченному из Германии довольно сносно живут на какой-то там авеню, и Ли в последний раз словно наяву услышал Лидкин прокуренный хрипловатый голос:

— Сходи на могилу Алика!

Этими словами заканчивалось ее письмо. Вспоминая все это уже в те времена, когда неясное для него прояснилось, Ли думал об изначальной и абсолютной справедливости, свойственной Хранителям его Судьбы: помощь во спасение, оказанная ими Исане и Ли, не была забыта, и они избежали участи «перемещенных лиц» — нескольких миллионов несчастных людей, отданных «союзниками» на растерзание Сталину. Мера за меру.

Вернемся теперь к уже тогда смутно волновавшему Ли вопросу о предопределении. Незадолго до войны в один из весенних дней 41-го он вместе с Лео пошел гулять в известный в Харькове Карповский сад, одной своей стороной выходивший на подъездные пути Южного вокзала. Там они смотрели на бегущие поезда, и каждый из них думал о своем. Ли мечтал о странствиях в неведомые края. О чем-то мечтал и Лео, может быть, о милой Одессе в конце всех своих дорог — в глубине души он тоже был не безразличен к Дороге. И вот мечта Ли, увы, свершилась.

Поезд увозил его от двух возможных вариантов будущего к третьему.

Первый вариант будущего оставался в довоенном Харькове. Там его путь был предопределен: предельное освобождение от материальных забот, постепенное превращение в кладезь бесполезных знаний и недолгая жизнь, поскольку конца его болезням не предвиделось, а малоподвижный образ жизни лишь уменьшил бы его земные дни.

Во втором варианте будущего — в оккупированном Харькове — его путь был бы еще более коротким и определенным. Этот путь вел бы на расстрел в Дробицкий яр близ Тракторного завода, где с помощью местных энтузиастов немцы переправили на тот свет тысячи женщин, детей и стариков, чья эвакуация по расчетам власть предержащих себя бы не окупила, а гибель была бы даже полезной. Конечно, у Хранителей его Судьбы нашлась бы возможность избавить его от смерти — такие случаи были, но личность его необратимо деформировалась бы, и все их усилия, затраченные на его появление на свет,— три революции и Гражданская война, обеспечившие встречу его отца и матери, избавление Исаны от неминуемой смерти в туберкулезном санатории в Алупке-Саре, трудное решение ее и Лео о сохранении Ли во чреве наперекор мрачным предсказаниям врачей, возможность пережить голод на островке относительного благополучия — себя не оправдали бы.

В то же время Хранителям его Судьбы, по-видимому, было нужно, чтобы он ощутил холодок Смерти, умирая от дизентерии, или в пролетевшем у виска осколке, чтобы он видел следы Смерти в разбомбленных эшелонах в Лисках, чтобы он лишился отца, который воспитал бы его по своему образу и подобию, чтобы он, Ли, был предоставлен сам себе и прикоснулся к матери-Природе не в кино и книгах, а один на один. А так как Они находятся выше Добра и Зла, Им безразлично, кто станет орудием Их воли: подвернулся Васька Брондлер — годится и он!

И вот по этой Их воле поезд мчал Ли к тому единственному варианту будущего, который был для него Ими предопределен.

 

 

 

Книга четвертая

ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ВОСТОКА

 

О, Запад есть Запад, Восток есть Восток,

и с мест они не сойдут,

Пока не предстанет Небо с Землей

на Страшный Господен суд.

Р. Киплинг

 

I

 

Название этой книги почти повторяет название одной из повестей Гессе, но различие в словах «путешествие» и «паломничество» является в данном случае весьма существенным. «Паломничество» — это, прежде всего, действие не только добровольное, но даже желанное, представляющее собой решительный шаг личности к ее заветной цели. «Путешествие» же есть понятие более широкое и включает в себя не только добровольные, но и вынужденные, и даже совершенно случайные действия.

Бегство Ли с Исаной из родного города было, естественно, вынужденным, а в том, что это бегство было бегством на Восток, не было никакой случайности, поскольку с Запада надвигалась Смерть. Но в дальнейшем движении эшелона по взбудораженной стране, увозившего Ли навстречу Неизвестности, стали проявляться признаки случайности. Последующее же течение жизни Ли показывало, что случайность эта носила исключительно внешний характер и что в действительности все события этого достаточно смутного времени были подчинены определенной глубинной логике. Хранители его Судьбы ткали свои закономерности из, казалось бы, беспорядочной паутины случайностей. В результате этих тайно направленных их усилий путешествие Ли оказалось направленным не просто на восток, а именно в страну Востока, где оно постепенно превратилось в паломничество, продолжавшееся до конца его жизни.

Но об этом — позже, а пока поезд, поглотивший Ли, покрутился несколько дней по северо-восточной Слобожанщине. Когда Харьков был занят немцами, поезд, задержавшийся в Купянске, взял, наконец, курс на восток. Последний раз война дала себя почувствовать его пассажирам под Лисками. После суточного ожидания окончания бомбежки, когда эшелон смог пойти дальше, на развороченных путях этой станции они увидели разбитые вагоны тех, кого в Купянске пропустили вперед. Людей уже не было, а вещи и разбросанные подстилки местами были залиты кровью. Потом пошли совершенно мирные Балашов, Саратов и Заволжье.

Слово «беженец» витало над их эшелоном, когда он останавливался где-нибудь на уральских полустанках. Сердобольные русские люди из глубины страны, для которых не было страшнее наказания, чем необходимость покинуть родной край, спешили к вагонам со всякой нехитрой снедью: солеными огурчиками, духовитой вяленой рыбкой, колбасой, вареной картошкой. Предложить им деньги было бы для них оскорблением. «Бедные мои!», «Куда вас везут?», «Что с вами будет?!» — все это как голоса плакальщиц, звучало у дверей вагонов. Поезд трогался дальше без предупреждения, и за ним еще, сколько могли, бежали добрые люди со своими дарами. Призрак военного голода еще даже не маячил на горизонте.

За Оренбургом предсказание, переданное Исане и Ли Хранителями его Судьбы через Лидку Брондлер, стало сбываться: эшелон повернул на юго-восток и углубился в Казахстан.

Пейзаж за окошком вагона стал совсем безлюдным, плоским, бескрайним, с чахлой травой и одиноким путником на ослике, едущим неизвестно откуда и неизвестно куда. На редких маленьких станциях на красноватой пыльной земле толпился уже совсем иной народ. Он уже не дарил хлеб насущный, а предлагал обмен, внимательно и придирчиво рассматривая «товар». Исана тоже выменяла невесть как попавшие в один из ее тюков брюки Лео на буханку хлеба и пару кругов подозрительно пахнущей, но довольно вкусной колбасы.

После многочисленных остановок на пустынных полустанках, однажды ранним вечером их эшелон достиг окраины большого города, по улицам которого не только мчались машины, но и спешили полузабытые и такие родные создания рук человеческих, как трамваи. По непонятным железнодорожным законам и правилам именно в этом большом городе стоянка их поезда длилась всего несколько минут, за которые Исана должна была принять судьбоносное, как теперь говорят, решение.

В Ташкенте, а это был он, вышла значительная часть беженцев. У некоторых были там друзья и родственники, или просто знакомые, другие боялись тюркской глубинки. У Исаны не было знакомых в Средней Азии, и, не лишенная дара предвидения, она живо представила себе, во что превратится этот город, принимающий эшелон за эшелоном, уже ближайшей зимой. И она решила двигаться дальше. Может быть, ею руководило желание быть поближе к иранской или афганской границе, ибо до сих пор предсказания Лидки Брондлер вроде бы сбывались: она и Ли уже были в Средней Азии, а во время краткой стоянки в Ташкенте стало известно, что немцы уже подошли к Москве. И эшелон увез ее и Ли из залитого огнями, не ведавшего светомаскировки Ташкента в густую непроглядную тьму среднеазиатской ночи.

 

II

 

На следующий день эшелон прибыл в свой конечный пункт — небольшой зеленый и сонный город. Беженцы мгновенно заполнили вокзал и небольшую привокзальную площадь. Пока Ли внимательно наблюдал за маленьким тщедушным старичком-евреем, который смешно засуетился, услышав объявление по радио: «Товарищ Гитлер, зайдите к дежурному по вокзалу!», Исана выясняла обстановку, а потом сделала еще один скорый и верный выбор: она дала согласие на поселение в кишлаке в километрах двенадцати от города. Из этого кишлака на следующий день должна была прийти за нею и Ли подвода — арба. Ночевать их забрала к себе одна русская старожительница, сделавшая на ужин вкусный чай с блинчиками и чисто украинским вишневым вареньем, напомнившим Ли синие теплые вечера на Холодной Горе, блестящие медные тазы с густым сладким варевом и божественную пенку на блюдечке.

Под тихую беседу двух женщин Ли заснул. Ему запомнилось, что хозяйка отговаривала Исану ехать в село, где «совершенно дикий народ», которого она, Исана, не знает и не сумеет к нему привыкнуть, настолько так все у них «не так, как у людей». Исана же объяснила, что надежной специальности у нее нет, и в селе ей будет прокормиться легче.

— Неужели у нас будет голод?! — изумлялась хозяйка.— Вы даже не представляете, какой это богатый край!

Исана не спорила, но она знала, как богатые края за несколько месяцев могут наполниться трупами умерших от голода людей. И ее опасения были не напрасны: через полгода по этому городу ходили опухшие от голода приезжие люди, пытаясь продать с себя последние лохмотья. Но если бы Исану стали убеждать, что ее выбор лишь в малой степени зависел от ее воли и что она была подведена к нему Хранителями Судьбы Ли, то она опять бы только пожала плечами и сказала, что все это чушь. Впрочем, Они не нуждались в чьем-то признании; им было достаточно исполнения Их предначертаний.

На другой день арбачи отвез Ли и Исану в кишлак, где в глинобитном доме правления колхоза им выделили небольшую комнату окнами на хозяйственный двор. Когда они там появились, окружающий мир еще напоминал царство изобилия, но все менялось не по дням, а по часам. Уже через два-три месяца стоимость продуктов возросла в десять раз и продолжала расти. Исана сразу же принялась за какие-то работы: помогала в счетном деле, занималась почтой, иногда вместе с Ли выходила на работу в поле. Школа была в районном центре — в Районе по-местному — в двух километрах от села, и было решено, что пока Ли туда ходить не будет.

Восьмой по счету день рождения Ли впервые в его жизни прошел без подарков и в полном одиночестве, как и положено беженцу. Наоборот, в этот день тюрчонок, его сверстник, украл у него единственную заводную машинку — последний подарок Лео,— которую они взяли с собой. Ли не горевал. Для него время машинок прошло безвозвратно. Его только поразила двойная мораль здешнего племени. Дома здесь не запирались, ибо воровство было тягчайшим грехом. Год спустя Ли видел самосуд над вором-тюрком. Он под надзором местных белобородых старцев был растянут между двумя деревьями у пруда. Рубаха на нем была порвана, тело было в ссадинах и порезах. Каждый мужчина в селе и каждый случайный путник — дело происходило у большой Дороги — тыкал его слегка ножом и плевал в лицо, а вор молчал и терпеливо сносил издевательства. Старики же на берегу пруда на ковриках пили чай, вели назидательные беседы о пороках людей и следили, чтобы экзекуция шла по правилам. Когда Исана посоветовала им прекратить это безобразие, один из стариков сказал ей:

— Уйди, женщина! Ты не знаешь наш Закон!

Так вот, этот Закон охранял лишь правоверных. Украсть же у неверного или у своего колхоза, поскольку колхоз был, по их мнению, богопротивной выдумкой, для мусульман греха не составляло. Экзекуция продолжалась часа три. Местные милиционеры из Района не торопились, уважая Закон Аксакалов. Старики тоже были удовлетворены соблюдением традиций и безо всякого протеста отдали почти бездыханное тело вора в нежные лапы советского правосудия.

Еще более наглядным символом наступления новой эры в жизни Ли было происшествие с павлиньим пером. Перо это Ли подобрал в свое последнее посещение зоопарка еще «до войны», и хотя с того момента прошло всего несколько месяцев, казалось, что это было совсем давно, в какие-то незапамятные времена. Потом это перышко служило закладкой в одной из книжек Ли и вместе с ней и с ним прибыло в Туркестан. Однажды Ли, будучи во дворе их нового «дома», раскрыл книжку на закладке, и в лучах солнца перо засверкало золотом и изумрудами. Ли залюбовался переливами цвета, вспоминая милый зоопарк и Лео, и вдруг заметил, что вместе с ним любуется этой игрой и удод, сидевший на подоконнике. В это время откуда-то налетел слабый ветерок, и перышко, продолжая излучать волшебный свет, поднялось над книгой и застыло в невесомости, а удод, пискнув, стремительно взлетел в воздух, ловко подцепив клювом парящее перо, и был таков. Ли сначала оцепенел, а потом рассмеялся и захлопнул книжку.

 

III

 

Зима 41/42 года была для Ли тяжкой, хотя и не голодной. Какая-то ненадежность снова проявилась в его желудке: после жестокой предвоенной дизентерии здесь, на Востоке, его подстерегал брюшной тиф. Температура его тела достигла 42 °С. У него еще были какие-то осложнения с кровью, но на это даже Исана не обратила внимания: вероятно, и она стала ощущать чье-то покровительство, укрывающее ее сына от преждевременного ухода из этой жизни.

В январе сорок второго население бывшего колхозного правления увеличилось: разными путями туда прибывали новые жильцы. Самой яркой фигурой среди них, безусловно, был пан Пекарский. За два года до описываемых событий Красная Армия «освободила» его от гнета «панской» Польши, и как человек с юридическим образованием он стал служить новой власти в должности помощника прокурора района. Теперь же, смертельно больной, знающий о своем близком конце, он торопился излить из себя на кого угодно все дерьмо, коим он был начинен по самые уши.

— Как я кромсал это быдло! — вспоминал он.— Всех! Огнем и мечом! И детей, и стариков! Я разорял их дома, я гнал их в Сибирь сотнями, а они молчали, хлопы... Рабы-ы!

— Почему же вы, пане Пекарский, бежали? Вы же и у немцев были бы первший чловек! — спрашивала Исана, имитируя польские интонации, усвоенные ею в поездке на Западную Украину.

— Боялся,— опуская голову, отвечал Пекарский.— Боялся, что пока немцы разберутся, кто я и что, свои растерзают...

— Папа, не волнуйся, тебе же вредно,— тихо успокаивала его тихая голубоглазая дочка лет двадцати пяти.

Пан Пекарский имел обыкновение выступать — перед любой аудиторией. Застав на хозяйственном дворе группу тюрок, из которых только двое понимали по-русски несколько слов, он усердно растолковывал им, кто такие «жиды» и чем эти «жиды» отличаются от уважаемых христиан. Входя в раж и зверея от непонятливости слушателей, он кричат им:

— Быдло! Болваны! Сарты!

Уловив в его слюнословесном извержении последнее слово, тюрки переглядывались, лица их становились враждебными, и они клали руки на кривые ножи, болтавшиеся на их поясах, а из-за спины пана Пекарского бесшумно возникала голубоглазая дочка и говорила:

— Не волнуйся, папа, тебе же вредно!

Пан Пекарский умер ранней весной 42-го в счастливом предчувствии, что немцы вскоре придут в Среднюю Азию, чтобы уничтожить «жидов» и заставить работать «сартов». Хоронила его одна голубоглазая дочка. Тело без гроба — по здешнему обычаю — отвез на тачке на местное кладбище пожилой тюрк, ибо нести его на руках, как положено, было некому. Могила тоже была вырыта по-тюркски: лаз и полость в твердом грунте. Там его посадили лицом к Мекке, что пану вряд ли бы понравилось, и, засыпав лаз, оставили его в этой последней тесной обители.

Проходили годы, и грунт над полостями проваливался. Поэтому вся новая часть кладбища (прежде хоронили в наземных каменных склепах) была в ямах, поросших высоким и жестким бурьяном. Разрушительную деятельность Времени ускоряли и шакалы, разрывавшие могилы в поисках своих деликатесов. Съели шакалы и останки пана Пекарского, и в глубине его могилы поселилось семейство фаланг-трупоедов. Упорхнула куда-то избавившаяся от своей ноши голубоглазая дочка, благо был пан Пекарский человеком не бедным: видно, не все майно своего подопечного «быдла» он пускал на ветер, кое-что и в его карманах оседало, как это было принято в тех кругах.

Пробегая мимо кладбища, Ли иногда останавливался над этой ямой, думая о Жизни и Смерти. Вспоминал его слова о том, что, будь все, как раньше, если бы не вмешались немцы, его бы, пана Пекарского, хоронили на лафете и с салютом. И, слушая детский плач вечно голодных шакалов, Ли не видел ничего плохого в том, чтобы существ, подобных покойному пану, на корм шакалам подвозили на лафете, только бы почаще и желательно всех сразу. Правда, Ли уже инстинктивно чувствовал, что на всех на них не хватит шакалов.

 

IV

 

Комната Ли и Исаны тоже наполнилась людьми: из более голодного Казахстана приехала Анна, сестра-подруга Исаны, с дочерью. Ли уже был с ними знаком — они обе гостили несколько дней в Харькове два года назад. Потом к ним добралась Белла, дочь Абрама, единственного из многочисленных братьев Бройтманов, с которым Исана была лично знакома. Беллу, филолога по образованию, преподавателя в институте и даже «члена партии», война застала за работой над кандидатской диссертацией. Из Одессы она уходила с последним морским транспортом, с сумочкой в руках, попала в Новороссийск, затем в Майкоп, а оттуда уже через Каспий в Среднюю Азию.

Ли и Исана не потерялись в том страшном бедламе, в который превратилась страна, только благодаря дядюшке Жене — брату бабушки Лиз. Белла, например, отправила из какого-то своего временного пристанища в Казахстане письмо с адресом: Москва, Академия наук, Евгению Викторовичу Т. Оно благополучно дошло до адресата, и вскоре Белла получила их адрес. Даже когда Академия наук переехала в Казань, вся поступавшая в Москву академическая почта аккуратно туда переправлялась.

В семье Т. за переписку и за регулярность этой переписки отвечала тетя Манечка. От нее Исана и получила сразу несколько писем Лео, посланных им в конце 41-го, и его полевой адрес. В дальнейшем переписка продолжалась и с ним, и с тетей Манечкой.

Бройтманам в кишлаке не понравилось — деревня, дыра, работать Белле негде, и она начала интенсивную переписку с разными педагогическими институтами с предложением услуг. Вскоре, как ни странно, откликнулся Чувашский, расположившийся в Марпосаде (Мариинском Посаде), на берегу Волги. Потом пришел вызов, без которого в западном направлении передвигаться по стране было нельзя, и Белла выехала устраиваться. Затем, в мае 42-го она прислала вызов всем остальным, включая Исану и Ли. Анна сразу же собралась ехать, а Исана опять задумалась, стоит ли,— и, вероятно, не без участия Хранителей Судьбы Ли приняла решение остаться в Туркестане. В отношении Исаны к Бройтманам над ней всегда почему-то довлело чувство долга. Чтобы отгрузить Анну с дочкой, она продала почти половину своего вещевого резерва, все отдала им, а сама осталась буквально с несколькими ничего не стоящими рублями. И весь ее бюджет основывался на аттестате, присланном Лео, по которому они получали 800 рублей, когда буханка хлеба стоила до 200 рублей.

 

V

 

Впрочем, когда Исана и Ли остались вдвоем, она сумела договориться с «хозяином» районного литерного магазина тканей бухарским евреем Абрамовым о прибыльном сотрудничестве. Суть договоренности была в том, что Абрамов не мог сам заниматься «левой» торговлей тканями, ибо поселок, именовавшийся Районом, мал и все в нем на виду, а поэтому бухарец предложил Исане регулярно покупать у него несколько отрезов шелка и ситца для перепродажи в Городе. Ну, а разница в стоимости магазинной и базарной должна была ими делиться пополам.

Первую операцию Исана провела удачно, но на выходе из Города присела в чайхане передохнуть и попить чаю. Потом она собралась сделать самокрутку, но убедилась, что кисет пуст, а купить табак она забыла. Ее расстройство заметил какой-то человек и услужливо предложил щепотку табаку. Исана закурила и... заснула. Сон длился несколько минут, но когда она проснулась, ни денег, ни этого человека в чайхане уже не было.

Над Исаной и Ли навис призрак нищеты. Правда, Абрамов к этому происшествию отнесся с пониманием и сказал, что очередную порцию отрезов он доверит Исане и без денег. Кроме того, Исану отчасти выручила осевшая ненадолго в Районе пара польских евреев. За несколько месяцев до описываемых приключений в тех краях появились поляки из армии Андерса. Двое даже забрели в село, где жил Ли, и узнав, что Исана из Харькова, один из них печально сказал:

— О, наших там много полегло!

— Разве польские части защищали Харьков? — спросила Исана.

— При чем тут немцы,— сказал поляк,— это они...

А что, оказалось, что ваши, те, расстрелянные, были заодно с немцами?

— Там вообще не было военных,— отвечал поляк,— то были мирные штатские люди — профессора, инженеры, врачи, учителя, надевшие по призыву военную форму. Главное богатство Польши погибло на вашей земле. Я был с ними, но я врач, а нескольких врачей отделили от остальных. Почему — не знаю...

Через этих поляков польские евреи связались с кем-то в Лондоне и сначала получили несколько посылок с тряпьем, а затем и вызов, и теперь собирались проследовать по стопам Андерса — через Иран, той самой дорогой, которую Лидка Брондлер предсказывала Исане и Ли. Исана помогла им выгодно распродать вещи, и часть выручки они оставили ей.

Вскоре «операции» с Абрамовым, скудные колхозные заработки и аттестат Лео перестали быть единственным источником дохода Исаны. Несколько писем от тети Манечки пришли в именных дядиных конвертах, на которых типографским шрифтом были набраны его адрес и звание. А по тогдашним неписанным правилам «районные центры» страны находились в абсолютном подчинении у «первых секретарей райкомов партии», которыми в Туркестане были русские, обрусевшие украинцы и армяне. Такой красный феодал мог, например, запретить «крутить кино», пока его сиятельство не освободится от дел и не придет в зал, и сотня человек терпеливо ждала час-другой мановения вельможной руки. Он же мог своей властью учредить, в дополнение к центральной, свою цензуру почтовых отправлений и получать информацию обо всем, что по почте и по телеграфу поступило в район.

Именно таким «хозяином» был армянин Давидян, правивший районом, к которому относилось село, где жили Исана и Ли. И через некоторое время после получения ими именных конвертов академика, о чем, как оказалось, своевременно донесли товарищу Давидяну, его сын Эдик, учившийся в том же классе, что и Ли, отловил его в одно из его редких посещений школы и сказал, что отец просил зайти.

Давидян принял его дома. Тихая русская жена правителя поставила на стол какие-то фрукты и удалилась. Ли заметил лежащую тут же недавно вышедшую очередным изданием знаменитую книгу дядюшки Жени о Наполеоне. Давидяна, в основном, интересовал уровень родственных связей Ли с автором этой книги. Как истинный кавказец, он посчитал родного дядю отца достаточно близким родственником, а не седьмой водой на киселе, как бы подумал на его месте русский человек, и, отпустив Ли, сразу же по телефону дал указание «прикрепить» Исану к райкомовскому пайку, обеспечившему довольно сносную кормежку за чисто символическую плату.

Когда Ли спросил Эдика: «Отчего это твой папаня так расщедрился?», Эдик, не задумываясь, ответил:

— А ты что, не знаешь, что ваш дядюшка в дружбе с Усатым?

Так Ли узнал о неких личных отношениях, существовавших у дядюшки со Сталиным, и о том, что об этом было известно в «широких партийных кругах», к которым сам дядюшка никогда не принадлежал.

 

VI

 

Впрочем, любое относительное благополучие или даже просто равновесие были в те времена вообще и особенно во всем, что касалось жизни Ли, крайне неустойчивыми. Так и в этом случае: не успели наладиться материальные дела Исаны, как вдруг перестали приходить письма от Лео. Исану это обстоятельство сильно нервировало, и она еще больше курила и худела. Ли относился к развитию событий более сдержанно, но он не мог сказать Исане, что еще тогда, в августе 41-го, когда они присели «на дорогу», он почувствовал, что дальняя и долгая дорога суждена только ему и Исане, а путь Лео был уже совсем близок к завершению.

В то же время к июню 42-го, как бы вобрав в себя все силы погибшего Лео (о том, что отец погиб в конце мая, Ли, естественно, тогда еще не знал), Ли окреп, позабыв обо всех своих хворях, и только в те дни и недели, когда южный ветер, сбегая с Алая, приносил дыхание близких урановых разработок, у него начинало щипать в горле и появлялись ячмени на веках. Исана не признавала радиоактивность как реальное явление и считала, что ребенок просто подвержен ангинам и вообще часто переохлаждается, купаясь в летних ледниковых струях в арыках и каналах-саях.

Пока в доме и вокруг их дома было много людей из «прежней жизни», Восток робко прятался за порогом. Потом начался постепенный отъезд всех, кто попал сюда, в это большое тюркское село, совершенно случайно. Почти каждый месяц кто-нибудь отбывал отсюда навсегда. И лишь Исана упорно не желала себе и Ли лучшего места на это смутное время. Оглядываясь назад через много лет, Ли понимал, что ее нежелание уезжать в «цивилизованные края» было проявлением воли Хранителей его Судьбы, убиравших подчистую всех свидетелей его, Ли, свидания с Востоком и оставлявших ему лишь тонкие почтовые связи с тем «старым», но бесконечно новым для него миром, куда ему через несколько лет предстояло попасть уже не ребенком, а в качестве тайно действующего лица.

И только когда Исана и Ли остались одни, Восток принял их в свои объятия. Конечно, на полностью сложившуюся личность сорокалетней Исаны он не мог оказать существенного влияния (впрочем, этого и не требовалось), но зато он легко овладел детским сердцем Ли, еще находившегося на пути к себе, тем более что предстал он перед Ли в неотразимо прекрасном облике любящей и вечно любимой им Рахмы.

 

 

 

Книга пятая

РАXМА

 

Но однажды, пласты разуменья дробя,

углубляясь в свое ключевое,

я увидел, как в зеркале, мир и себя,

и другое, другое, другое.

В. Набоков

 

I

 

Читая и перечитывая своего любимого Набокова через много лет после описываемых событий, Ли всегда поражался дате, стоящей под стихотворением, последние строки которого стали эпиграфом к этой книге, вернее, совпадению этой даты с началом его собственного самопознания. Ли, конечно, понимал, что даже в уникальном воображении Мастера не могла возникнуть картина Встречи — за много миль от Уэльслея, что в Массачусетсе, где он записал свою «Славу»,— в еще более жарком, чем родина Долорес Чейз, прекрасном краю. Встречи незнакомого ему, не по возрасту искушенного мальчишки с совершенно необычной для царства черных волос светлой и зеленоглазой Лолитой, владелицей волшебного зеркала, а если говорить образами Востока — чаши Джемшида, приотворившей Ли — по воле Хранителей Судьбы — его потусторонность. И к этой своей потусторонности он с ее помощью смог прикоснуться.

Несмотря на определенно выдающийся интеллект Ли, его самопознание, с тех пор как он с помощью Тины ощутил свое мужское естество, было движимо не разумом, а чувственностью, которой Восток, как только Ли остался с ним наедине, несомненно, дал новую и обильную пищу.

В селе к моменту Встречи Ли и Рахмы воцарился новый председатель — «раис» по-местному. Этот пришел надолго, поскольку ногу имел одну и никакой комиссар не мог отправить его на фронт, как сплавил всех его предшественников. Другую ногу он, как говорили, потерял во время войны с басмачами, неясно было только, с какой стороны он участвовал в той уже давней войне.

Этот умудренный жизнью человек сказал Исане, что полегчает нескоро, и выделил ей участок земли под второй посев после ячменя — под джугару (сладкий тростник со стволом, как у кукурузы, но с зерном не в кочане, а в метелке) и горошек «маш». А Ли он отправил пасти овец в команду мальчишек, которой руководил добрый пожилой человек по имени Джура-бай. Выделили ему лошадь Люли, что в переводе на русский означало «цыганка», а за рабочий день он получал пару лепешек и литр парного молока вечерней дойки. Остальная часть дневного пропитания добывалась мальчишками самостоятельно. Это были пойманные и подбитые воробьи, ежи, тутовник, рыба и вообще все съедобное, что попадалось под руки и в руки.

Своим среди чужих Ли стал не сразу. На Востоке его снова настигла сталинская дружба народов: разъяснению пана Пекарского и ему подобных о том, что среди беженцев есть «жиды», сельские тюрки не вняли, поскольку евреи у них были свои, бухарские, ни на кого из вновь прибывших не похожие. Поэтому все беженцы именовались ими «урусами», и это слово очень часто произносилось в сочетании с другим: «урус-яман», что означало: «русский — плохой». Отблеск вековой ненависти к «урусам» пал и на Ли.

Исану такая изначальная ненависть не смутила, и доказывать тюркам, что она — не русская, она не стала. Она просто старалась помочь людям чем могла: лекарствами, составлением бумаг, надписями на конвертах. И сердца людей открылись ей и Ли. Скоро она стала для всех «Сан-апой» (сестрой Саной), а Ли именовался Ли-джан (милый Ли).

Люди села знали, что на фронте пропал без вести муж Исаны, и принимали с благодарностью ее участие в их потерях. А потерь этих, несмотря на активно и, вероятно, централизованно распространявшиеся слухи и анекдоты о трусости тюрков (как, впрочем, и евреев), об их массовом членовредительстве, сдаче в плен и прочем вздоре, было очень и очень много. Цель же этой массированной лжи была на поверхности: выделить заслуги одного народа из нескольких десятков, населяющих страну, и, тем самым, обосновать его право руководить остальными. Те, кто планировал этот «процесс»,— мелкие умишки с гнусной душой — предполагали, что вся страна, а особенно ее бывшие колонии, «освобожденные» от «двойного и тройного гнета», населены благодарными за все дураками. Но они жестоко просчитались. Их «нордическая хитрость» никого не обманула, а наоборот, сеяла ненависть к русским, и в полном соответствии с законами Кармы за сотворенное ими Зло рассчитывается теперь нынешнее поколение русских людей, живущих в странах тюрков и других «нацменов» — по терминологии тех времен.

Исана и Ли столкнулись с этой еще копившей свои силы ненавистью у самых ее истоков и в рамках своих жизней ее преодолели, завоевав души этих добрейших в своей основе людей, что, однако, далеко не полностью застраховало их от опасностей, подстерегавших здесь «чужого» на каждом шагу.

 

II

 

У Ли было еще одно осложнение личного плана, которое он преодолевал в одиночку, даже не рассказав об этом Исане. Из-за многовековой изолированности и труднодоступности женщин после утверждения здесь Ислама, а может быть, и по доисламским нравам и обычаям, юноши и старшие подростки для удовлетворения своих влечений использовали мальчиков. Мужеложство, естественно, не поощрялось, но и не считалось смертным грехом, служа объектом разного рода похабных шуток и анекдотов. При этом явно недооценивались психические и психологические последствия: даже частичные изменения чувственной ориентации личности приводили к тому, что многие взрослые мужчины и после брака сохраняли свои гомосексуальные наклонности и даже связи, становясь бисексуалами и неся порок следующим поколениям. Сохранился, хоть и в малом объеме, даже институт «бачей», когда красивого восьми- или десятилетнего мальчика — «бачу» — из бедной семьи забирал к себе зажиточный человек и содержал его «до усов» для разнообразия своих чувственных игр.

Местные, как теперь говорят, русскоязычные были настороже и берегли свою поросль от соблазнов, но волна беженцев, нередко голодных и неустроенных, открыла перед здешними сексуальными гурманами новые возможности. Ли тоже стал объектом их вожделений, но, благодаря богатому опыту общения с Тиной, в нем было разбужено и необратимо утверждено мужское начало, и гомосексуальные посягательства вызывали у него резкий протест. Осознавая впоследствии опасность для человеческой личности, таившуюся в этих «не вредных для здоровья», как считал Николай I, «развлечениях», Ли еще раз подивился мудрости и предусмотрительности Хранителей его Судьбы, приблизивших к нему Тину в самые первые годы познания им мира.

К чести местных любителей свеженького, в своих однополых любовных утехах они не применяли насилия, поскольку, вероятно, не было недостатка в мальчишках, откликавшихся на их предложения добровольно и даже с интересом. Поэтому, когда неподатливость Ли стала известна, от него сразу же отстали, и его задница,— а иные формы однополого общения здесь не практиковались,— осталась нетронутой.

Да и вообще, работа подпаска забирала его физические силы полностью, ибо стадо нужно было постоянно держать на межах, довольно узких, и перемещать его, не травя посевы. Открытых пастбищ на землях этого села почти не было, и, проведя день в седле, а вернее, на подстилке, наброшенной на спину своей Люли, Ли не всегда мог заснуть. Когда об этом узнал Джура-бай, он стал давать Ли в конце работы «курнуть» на одну малую затяжку какой-то смеси с опиумом, и сон его стал крепким и сладким от неясных, но приятных видений. Потом Ли попробовал и «план» (гашиш), но могучее чувство меры, заложенное в его душу Хранителями Судьбы, не давало перейти любопытству в привычку, и его личность, обогащаясь обретенным опытом, сохраняла свою цельность, индивидуальность и независимость.

Скоро в его ковбойских занятиях наступил перерыв: стадо угнали в степь к Нарыну, на дальние пастбища, за два десятка километров. Эту операцию осуществляли старики и почти взрослые подростки. «Малышам» там места не было. По выработанной веками традиции, стадо там пасли между двумя летними урожаями, когда труд мужчин в поле не требовался. И Ли на целых два месяца остался предоставлен сам себе. Время он проводил в странствиях по округе и купаниях в больших распределительных каналах древней оросительной системы, на которые распадался Сох — стремительная бурная река, полноводная благодаря тающими ледниками Алая, ограждающего Долину с юга. Из каналов-саев вода почти полностью разбиралась на полив, не доходя до Нарына.

При всей строгости своего отношения к женщине как к собственности, девочек до определенного возраста сельские тюрки воспитывали довольно свободно. Создавалось впечатление, что целомудрие не было обязательной частью приданого и не оплачивалось выкупом — калымом. Обычная одежда тюрчанок всех возрастов — шаровары и платье. Трусики и бюстгальтеры не предусматривались, купальники — тем более. Поэтому стайка девочек, полностью обнаженных, купалась неподалеку от мальчишек, которые время от времени совершали набеги на «женский» пляж и тискали своих малолетних подруг, иногда заваливая их и совершая под их визг весьма откровенные телодвижения, называя их почему-то русскими словами: «качай-качай». Благодаря Тине, Ли в сексуальном своем развитии им не уступал. И тут у него появилось к тому же два преимущества перед тюрчатами: у него были зеленые, а не карие и не черные глаза, «как у всех», и он не был обрезанным. Юдофобы-русопяты и прочая «интеллигентная» сволочь обычно уделяют обрезанию намного больше внимания, чем «этнические» евреи. Эту чисто гигиеническую операцию они, следуя Ваське Розанову, считают основой невидимого духовного единения всех евреев мира и тайным масонским знаком, забывая о том, что для правоверного мусульманина сей акт не менее значителен, чем для еврея. А значит, «масонов» на белом свете неизмеримо больше, несколько сотен миллионов, во всяком случае...

Для Ли в обрезании никогда не было никакого тайного смысла и тем более — ничего заслуживающего внимания. И, впервые увидев это у тюрчат, он остался к нему совершенно безразличен. Но любая девочка-тюрчанка, оказывавшаяся в его руках при очередном набеге, испуганно замолкала и трепетала от прикосновения крайней плоти, погружаясь в глубину его зеленых глаз.

А однажды девичья стайка вытолкнула ему навстречу красивую девочку с криком:

— Ты — кок-куз (зеленоглазый), и она кок-куз!

И Ли с разбегу наткнулся на взгляд таких же зеленых глаз, как его собственные, и он понял, что эту девочку он никогда не завалит на песок и никаких «качай-качай» с ней не будет.

Это была Рахма, и он услышал, как к ней, несмотря на ее юный возраст, уважительно обращались: «Рахма-хон» — «царица Рахма». Она внимательно посмотрела на Ли и улыбнулась каким-то своим мыслям, а затем отошла в сторону и стала отжимать свои длинные темно-каштановые волосы, среди которых оказались две светлые пряди. Своей наготы она не стеснялась совершенно, и тут у Ли возникло совершенно ясное ощущение, что она его знала и что в дневную жару, на берегу наполненного ледяной водой сая, она его ждала. И Ли поплелся за ней и лег у ее ног в горячий песок.

— Не смотри! — приказала она.— И одевайся сам!

Она стала на травяную кочку, обтерла ноги и быстро натянула шаровары, затем накинула свободное старенькое платье и, подождав Ли, увела его с собой.

 

III

 

Рахма не была тюрчанкой. Семья ее принадлежала к одной из иранских народностей — таких семей в деревне было несколько, и жили они с тюрками душа в душу, ничем не отличаясь от них в быту, ибо всех здесь нивелировала единая вера. Семья Рахмы была большая. На ней — младшей дочери — лежала основная тяжесть домашних работ, и потому на диких пляжах она появлялась крайне редко.

Ли стал приходить к ней в усадьбу и помогать по хозяйству. Она принимала его внимание с достоинством, и в минуты отдыха, когда каша была сварена, а лепешки извлечены из печи-тандыра, они лежали на кошме плечом к плечу. Ничего лишнего Ли не позволялось, а то, что он ее видел голой на пляже, ничего не значило. И только иногда он украдкой прикасался к ее набухающей груди. Но как-то Рахма сказала ему:

— Посмотри сюда долго-долго!

И она показала ему родинку в вырезе ее платья. Ли стал смотреть и через минуту-другую физически ощутил ее тело, как свое. Ли захотел подвинуть ее ногу, и ее нога подчинилась его воле. Ли захотел положить ее руку себе на грудь, и ее рука тоже выполнила его волю.

— Хорошо тебе быть моим повелителем? — спросила Рахма, когда Ли вскочил на ноги, чтобы сбросить с себя это наваждение.— Но ты им не будешь.

И она вдруг исчезла. Тут уж Ли испугался не на шутку, но вскоре услышал ее голос: «Э-э-эй!» — тихо позвала она. Голос раздался у него за спиной, и, оглянувшись, он увидел смеющуюся Рахму. Она обняла его и крепко прижала к себе своими красивыми и сильными руками. От нее пахло молоком и солнцем. Ли закрыл глаза.

Ты никому не говори об этом,— сказала она.— Меня убьют, если узнают!

И Ли никому не сказал ни слова.

После этого Ли часто «уходил» в Рахму и многое понял в том, как видит мир девочка, что ее волнует, а что безразлично. Рахма тоже хозяйничала в нем. Во всяком случае, у него перестало болеть горло, прошли ячмени и прекратилось выпадение ресниц. Рахма потихоньку учила его сосредоточивать свою волю на разных действиях. Она брала, например, его руку, отыскивала на ней еле заметное точечное родимое пятнышко и говорила:

— Смотри на него внимательно и думай-думай, что это рана!

И Ли смотрел и думал, и минут через десять на этом месте появлялась краснота, а затем выступала и капелька крови. Ли испугался, перестал «думать» и через день краснота исчезла.

— Это можем только мы, зеленоглазые,— говорила Рахма.— А дураки нас дразнят!

Приближалось время возвращения стада, но до этого произошло одно событие. Ли возвращался с тюрчатами из дальней тутовой рощи, где плоды шелковицы были особенно вкусными. Навстречу им двигались две молодые женщины. И вдруг одна из них схватила Ли за руку и стала кричать, что из-за него и Исаны Аллах разгневался на село, гибнут люди. И она поднесла к его горлу нож. Ближе всех к ним был Ариф — сильный и ловкий мальчишка. Он ударил камчей фанатичку по руке, и Ли смог вырваться и убежать. Исана собралась рассказать об этом происшествии раису, но Ли не задумываясь сказал, что не надо — тот и так узнает, сорока на хвосте принесет. После этого он несколько дней не выходя из дому провалялся на кровати, и если бы у Исаны было время обратить на него внимание, она посчитала бы, что он сошел с ума. Перед ним в его воображении непрерывно маячило искаженное злобой лицо фанатички с родинкой на манер индийской — между бровями. Ли не сводил с этой родинки свой мысленный взор и видел, как ее обладательница падает с обрыва, обливаясь кровью, потом перед его закрытыми глазами снова возникает ее ненавистный облик, и его снова охватывает гневное исступление. Через несколько дней его отпустило. Ненависть ушла. Не было и страха. Было полное бессилие, и Ли не сразу смог подняться с постели. А вечером Исана ему сказала:

— Ты знаешь, я все-таки собралась поговорить с раисом, но оказалось, что эту самую Джемал-апу сбила машина у моста через сай, и насмерть.

На следующий день Керим, приятель и сверстник Ли, показал ему это место. Дорога там шла стороной, но молодой водитель не удержат руль, когда спустило переднее колесо, и машина ударила случайно оказавшуюся там обидчицу Ли. Она полетела с обрыва, обливаясь кровью. Керим показал ему бурые пятна.

После «осмотра места происшествия» Ли страшно захотелось спать. Он пришел домой и лег на кошму в тени. Вечер был душным, и Исана оставила его на дворе, растянув над ним марлю от комаров. В дальнем углу двора расположилась часть стада, вернувшегося с берегов Нарына, а сторож лег спать неподалеку от Ли. Потом Ли рассказали, что по следам стада в село пришли два степных волка и ночью попытались проникнуть во двор. Стадо заволновалось, и сторож спросонья выпалил сразу из обоих стволов у Ли над ухом, но тот даже не проснулся. Волки ушли, а Ли утром встал свежим и сильным и забыл обо всем. Поэтому, когда Рахма, встретив его, спросила: «Плохо тем, на кого ты обижен. Да?», он даже не понял, о чем она говорит.

Скоро, однако, смысл ее слов начал для него проясняться. Новое происшествие было связано со школой, с которой у Ли были странные отношения. Наступила осень, и он на день отпросился у чабана, чтобы отметиться в третьем классе. Там появилась какая-то новая учительница — смазливая бабенка из эвакуированных, из тех, кого в годы войны стаями и в одиночку носило по стране в поисках сытой жизни и надежного покровителя. Те же из них, кто попадал в Среднюю Азию, становились добычей местных богачей, и когда кто-либо из них насыщался подобной особой, он перепродавал ее другому такому же тайному магнату. Поскольку эти «красные баи» были «видными местными партийными, советскими деятелями», то большую часть расходов по содержанию своих временных русских наложниц они, естественно, перекладывали на плечи рабоче-крестьянского государства — выделяя им казенную квартиру, «райкомовский» паек и «приличную» работу. К таким приобретениям заведующего районной промтоварной базой относилась и новая сеятельница знаний, возникшая на пути Ли.

Несмотря на упорные сплетни антисемитов о том, что «все евреи» бежали не только от немцев, но и от службы в армии — в Сибирь и Среднюю Азию, в созданной в Районе для эвакуированных детей русской школе на весь третий класс Ли был один еврей, о чем ему было немедленно сообщено на перекличке. Ли уже успел отвыкнуть от своей «национальной принадлежности», так как в селе он сначала был ненавистным «урусом», а потом получил в пользование кличку «кок-куз» и свое собственное имя в ласковой форме — Ли-джан. Здесь же представление детей друг другу по их национальностям сопровождаюсь комментариями «учительницы»-шлюшки. Трудно передать всю издевательскую сущность «пояснений» этой коммунистической носительницы знаний, когда дело дошло до национальности Ли. Самое безобидное в них было связано с обрезанием. Она, однако, не учла уровень образованности Ли в этих вопросах, приняв его за забитого еврейского пай-мальчика. Он встал за партой, как того требовал школьный этикет, и последующая минута запомнилась шлюшке более всего в ее короткой жизни, ибо сказал Ли примерно так:

— Не угадала, сука! У меня как раз необрезанный, могу дать посмотреть и потрогать! А ты сосешь обрезанный, да еще у ишачки в жопе побывавший!

Район был маленький, и тайн в нем не было, так что о том, что ее покровитель-тюрк любил французские (как тогда считалось) развлечения и не пренебрегал скотоложством, которым, по местному обычаю, снимал головную боль после перепоя, Ли узнал накануне первого урока в светской беседе со своими сверстниками. Эти слова не исчерпали гнев Ли, и, с шумом хлопнув партой, он схватился за камчу, заткнутую за пояс, как положено подпаску, но, замахнувшись, сдержался и опустил плеть на классный журнал, потянув ее при этом на себя, отчего верхняя страница оказалась вырванной и упала на пол.

— Подотрешься! — сказал шлюшке Ли, указав камчой на бумажку, и, уже внешне успокоившийся, вышел из класса.

Придя в село, он сказал Исане, что в школу больше не ходок. Но обида и ощущение оскорбления с этим решением не ушли. В седле и на привале, в любой миг относительной свободы и при отсутствии необходимости быть начеку перед его внутренним взором появлялось красивое лицо паскуды, ее говорящий мерзости ротик и прыгающая над верхней губой маленькая родинка. И он видел, как этот ротик замолкает, как его сводит боль, как он успокаивается в смерти. Так продолжалось несколько дней, а потом все забылось, заслонилось иными делами и заботами. Но однажды Исана, возвратившись из Района, среди прочих новостей из цивилизованного мира сообщила Ли:

— К твоему сожалению, ты, кажется, опять можешь ходить в школу.

Оказалось, что его обидчица неожиданно скончалась от сепсиса после подпольного аборта. Администрация же школы решила «дела об оскорблении учителя» не возбуждать, поскольку там было уже известно, что старший Давидян удостоил Ли личной беседы и милости и что он смеялся до слез, слушая рассказ о выходке Ли.

Впрочем, Ли и без этого продолжал заниматься между делом и вполне самостоятельно. Писать он, в частности, научился, воспроизводя печатный шрифт, и поэтому тетради его никогда не были образцовыми, но во всем устном он преуспевал благодаря своей великолепной памяти и сообразительности.

Почему-то Ли, как и в случае с Джемал-апой, очень захотелось побывать там, где умирала его обидчица, будто там он мог отыскать какие-либо доказательства своей причастности или непричастности к такому страшному делу. Но на сей раз это оказалось невозможным. Лишь пробегая мимо «русского» кладбища в Районе, он увидел там свежий могильный холмик. Вскоре зимний ураганный ветер-шамал сравнял его с землей: у покойной не было здесь друзей и родственников, и никто не чтил ее память.

— Не думай, что это ты их убил,— сказала ему при первой их встрече после смерти «учительницы» догадливая Рахма, опережая его вопросы, и добавила, подняв глаза к небу: — Это Они убили их, а многие свои дела Они делают через таких, как ты и я.

— Ну зачем Им какие-то женщины? — недоверчиво спросил Ли.

— Каждая женщина — это тысячи возможных жизней потом,— объяснила Рахма.— И, может быть, кто-то из этой тысячи был бы опасен Им и людям...

 

IV

 

После этого разговора Рахма резко приблизила к себе Ли. В дневную жару, когда все живое замирало, Рахма увлекала его на дальнюю межу на границе их усадьбы, крайней в селе, туда, где к густым зарослям подходил полноводный в эту пору года арык, и там они раздевались донага. Рахма была несколько удивлена опытностью Ли, но вскоре его неуклюжие ласки стали вызывать ее смех. Она принялась обучать Ли обращению с женским телом по одной ей известной системе, показывая, где и в какой последовательности его целовать и ласкать. Иногда в такие моменты она разрешала душе Ли вселяться в нее, и Ли ощущал волны желаний, охватывающие тело Рахмы.

Изобретательности Рахмы, казалось, не было предела, и наступило мгновенье, когда ее губы и язычок нежно прикоснулись к его крайней плоти и к головке. Эти прикосновения так сильно отличались от памятных ему более грубых ласк Тины, что однажды Ли неожиданно для себя решительно проделал то, к чему его безуспешно пыталась приучить его первая подруга: он спрятал лицо между ногами Рахмы и там, прижав губы к ее губам, стал раздвигать их языком, водя его по всей щелке. Рахма застонала и затрепетала в его руках, а он почувствовал, как в него вливается какая-то еще неведомая ему мощная сила.

Рахма, естественно, никогда парфюмерией не пользовалась, но Ли, когда она была рядом, ощущал исходящий от нее волшебный аромат. Это был дивный запах нетленности, и в нем, в его неуловимости не было ничего земного, хотя свою юную жизнь она проводила в тяжких трудах с редкими минутами отдыха. Впоследствии воспоминание о благоухании ее тела не раз омрачало Ли его близость с женщинами Запада, а когда он полюбил великую поэзию Ирана, то слова Рудаки и Хафиза о мускусном дыхании, о чарующем ветре Мульяна, об аромате любимой не были для него цветистыми эпитетами: в них — дыхание его Рахмы, пленительный запах ее юности.

Некоторое время спустя Рахма, ворочая Ли как куклу, стала показывать различные откровенные асаны, требуя в них от него полной неподвижности. Она умела имитировать предельную близость с высокой степенью достоверности, сжимая ноги так, что Ли своей головкой упирался в ее клитор. И получалось, что он ощущал себя в ней, в ее горячем теле, и она чувствовала его возбуждающее присутствие в себе. В каждой асане она соединяла их руки, переплетая пальцы, и Ли опять казалось, что через все точки соприкосновения с Рахмой в него вливается все та же непонятная сила.

Однажды их застал за этими любовными играми ее старик-отец. Рахма сразу же усилием своей воли перестроила его сознание и восприятие действительности, а затем и вовсе стерла все им увиденное из его памяти. Он, однако, успел ей сказать на фарси, что если она забеременеет, то он, ее отец, своими руками зарежет и ее, и «поганого необрезанного щенка». Рахма посмеялась, переводя для Ли эти слова на тюркский, но месяц спустя Ли показалось, что у него на головке осталась ее слюна. Рахма вытерла ее рукой и показала ему две мутные капельки, которые на их глазах становились прозрачными.

— Это то, за что нас зарежут! — сказала она.

С тех пор их игры в асаны прекратились, и только своими ласковыми язычками и нежными руками они выражали друг другу свою любовь.

 

V

 

Как ни заполняла Рахма и все свободное время, и все помыслы Ли, «большая» жизнь все равно рвалась в его мир, оставляя и иные, не менее сильные впечатления. Так, в один из приходов в Район он застал всех своих соучеников во взбудораженном состоянии.

— Идем бить татар! — сказали ему.

— За что их бить, они же были здесь всегда,— Ли имел в виду несколько семей местных татар, переселившихся сюда из Поволжья во времена великого голода.

— Да нет, привезли крымских татар, предателей, что с немцами против наших воевали! — разъяснил Эдик Давидян, имевший всегда самую свежую и самую точную информацию.

Ли было некогда, но все же он пошел следом за всеми посмотреть на «предателей», представляя себе скованных кандалами дюжих мужиков с обритыми головами.

Но на «эвакопункте» он увидел два десятка жавшихся друг к другу женщин, детей, двух стариков, трех старух и несколько подростков.

— Какие же это предатели? — возмущенно и громко сказал Ли,— сами вы предатели!

И Ли пошел прочь от своей компании, нерешительно мявшейся с твердыми комьями земли в руках. Он лишь заметил, как одна из новоприбывших — худенькая смуглая девочка с котенком на руках — внимательно посмотрела на него.

Через неделю или две по пути в Район Ли встретил ту же девочку на окраине поселка. На ней была уже местная одежда, и волосы ей заплели в маленькие косички. Узнал он ее по котенку, с которым она была неразлучна.

— Как тебя зовут? — спросил Ли по-тюркски.

— Наиля,— ответила она,— а по-русски — Нила. Я тебя помню: ты не нападал на нас, когда мы приехали.

— Откуда ты?

Я из Алупки. Знаешь, где это? — она говорила по-русски без акцента.

— Знаю,— ответил Ли и не соврал. Название этого крымского поселка часто звучало в довоенных разговорах Исаны и Лео.

— Алупка красивая, на высоком берегу, над морем.

— Ты с кем здесь?

— С мамой и бабушкой. За нами должен приехать папа. Он был на фронте, а сейчас ранен и лежит в госпитале.

— За что же вас?..

— Откуда я знаю!

Наиля едва слышно, сдерживая слезы, рассказала Ли, как все происходило, как их выталкивали из дома прикладами доблестные «солдаты», никогда не видевшие фронта, как тут же растаскивали ценные вещи, вырывая их друг у друга, как набивали людьми теплушки в расчете, что часть стариков и старух умрет в дороге, как она защищала своего котеночка и от своих, и от чужих...

Ли слушал молча, и ненависть к тем, кого он еще не знал, подымалась в нем горячей волной.

Еще через месяц он увидел, как Наиля, ее мать и бабушка и какой-то мужчина в военной форме, с орденами на груди грузили нехитрые пожитки на арбу. Наиля показала на Ли мужчине, и они подошли к нему.

— Ты хороший мальчик,— сказал мужчина, положив ему руку на плечо. Но не все можно и нужно говорить вслух — и себе навредишь, и другим не поможешь. Храни тебя Бог, батыр, от всего дурного, а прежде всего, от той доли, что выпала нам.

Ли тогда и подумать не мог, что менее чем через десять лет эта тяжкая «доля» подойдет к нему так близко, что он будет ощущать на себе ее смертоносное дыхание. А пока Они, как сказала бы Рахма, показали ему, как все это выглядит в жизни.

 

VI

 

Вероятно, Хранители его Судьбы, которых Рахма называла «Они», посчитали полезным, чтобы Ли прошел еще одно испытание, и по Их воле оно, это испытание, поджидало его на Дороге. Как-то жаркой весной — последней своей весной на Востоке — Ли возвращался из Района, выкупив «партийный» паек. Были мертвые часы дня, и Дорога была пуста. Ли полубежал по обочине, стараясь не ступать ногой в белую пыль, разогревшуюся до ста градусов по Цельсию.

Он бежал, как будто хотел обогнать свои невеселые мысли. Думал об открытке из Москвы, в которой тетя Манечка сообщала, что брат Лео — дядя Павлик — умер в госпитале в Польше. Думал об Исане, которую трепала жестокая малярия. Уже недели он прятал от нее эту открытку, помня, с какой радостью Исана совсем недавно читала последнее письмо Павлика с приглашением «после войны» приехать в Одессу и зажить там одной большой семьей в старом родовом доме Кранцев, где он, Павлик, недавно провел две недели отпуска. И вот уже почти наступило это «после войны», а Павлика нет на свете, и возвращаться Ли и Исане неизвестно куда, только не к «поганой немке» с ее папашей-капитаном, которые пережили эту войну, и все им как с гуся вода.

Ли не сразу понял, что именно отвлекает его от этих столь необходимых ему размышлений. В окружающем мире появилось что-то раздражающее — то, чего не должно было быть. Ли стряхнул свои думы и вернулся в действительность. Подозрительная фигура, возникшая на Дороге, быстро приближалась к нему. С этого момента Ли полностью сосредоточился на загадочной фигуре явно не местного происхождения. Оказалось, это — довольно крупный белесый парень с весьма неприятным (по мгновенной оценке Ли) взглядом.

— Что несешь? — спросил незнакомец, бесцеремонно заглядывая к Ли в сумку.

Вероятно, продукты ему не понравились, и он ограничился тем что выхватил деньги, торчавшие у Ли из нагрудного кармана.

— Только пикни! — сказал он, показав ему нож, и пошел дальше.

У Ли перехватило дыхание от ярости. В руках у него была палка с привязанной веревкой — вроде самодельной плетки, совершенно безобидной на вид, поэтому грабитель на нее и не обратил внимания и, конечно, не заметил небольшой рогатины на том конце кнутовища, где была привязана веревка. Ли выбрал увесистый голыш из слоя гравия, покрывавшего Дорогу, и положил его на рогатину, а затем прижал веревкой. Ли, конечно, не знал, что в руках у него самодельная праща, вроде той, с которой Давид шел на Голиафа, но он точно знал, что ему в нужный момент следует отпустить веревку, чтобы камень полетел в голову врага с учетверенной силой. А уж глазомер у Ли был отменный. Когда все было готово, Ли замешкался: не мог он нападать со спины, рука не поднималась, и тогда он крикнул:

— Ты не пикнешь!

Парень стал поворачиваться и сделал шаг по направлению к Ли, но в это время камень, пущенный Ли, ударил его в висок, и он упал в белую горячую пыль без сознания.

Ли подошел к нему и вынул из его кармана свои деньги, а в это время из придорожных кустов выбежал незнакомый ему тюрк. Он оттолкнул Ли, обругал его «русской свиньей» и, приподняв за волосы голову то ли убитого, то ли оглушенного парня, полоснул его ножом по горлу. Что-то хлюпнуло, и немного крови вылилось у ног Ли на горячий песок, сворачиваясь в шарики, мохнатые от белой пыли. Тюрк сотворил намаз, сказал несколько слов во славу и в благодарность Аллаху и обратился к Ли:

— Прости меня, мальчик! Ты — храбрый джигит!

Потом Ли узнал, что за день до этого «урус-яман» убил в соседнем селе подростка, и он, Ли, помешал или чуть не помешал его отцу совершить месть по всем правилам, за что и был обруган.

Убитый оказался разыскиваемым преступником и дезертиром, и районная прокуратура быстро закрыла дело, не проводя расследования.

Кто только не бродил по дорогам Востока в военное время! Однажды Ли возвращался домой с заработанными лепешками и увидел, что село по окружному проселку огибает странный человек в каком-то балахоне, подвязанном веревками, а женщины при виде его кричат: «Коч! Коч! (Прочь! Прочь!)» и закрывают руками глаза детей.

— Дай мне лепешку! — крикнул странник, обращаясь к Ли.

Ли подошел и протянул ему одну лепешку. Тот разломил ее пополам и сказал, что ему хватит и одной половины. Вторую он вернул Ли.

— Не ешь! — закричала ему женщина, высунувшись из-за дувала, но Ли уже положил в рот кусок.

— Не бойся! — сказал ему странник, и из-под балахона сверкнули его умные живые глаза. Он пошел дальше, а из-за поворота показался раис. Выслушав женщин, он объяснил Ли, что это был прокаженный, и спросил:

— Когда он у тебя брал лепешку, какая у него была рука? Такая? — и он показал скрюченные пальцы.

Ли вспомнил красивую смуглую сильную руку, протянутую ему из рубища, и ответил, что рука была вполне нормальная. «Как у тебя, раис!» — сказал Ли. Раис засмеялся и сказал:

— Похоже, что тебе и правда нечего бояться!

Рахма же, узнав о похождениях Ли, заметила по этому поводу: — Запомни: всеми твоими встречами и всей твоей жизнью правят Они. И как Они захотят, так и будет. И горе тебе, если Они тебя оставят.

Нельзя сказать, что Ли это очень понравилось, поскольку характер от Природы он имел независимый, но Ли уже стал привыкать к тому, что Рахма никогда не ошибается.

 

VII

 

Конец войны, ничего не изменивший в быту Ли, тем не менее оказался в его жизни какой-то невидимой вехой. С мирным временем пришли к нему тоска и томление, отчасти оттого, что он остался не у дел: за несколько месяцев до конца войны, когда вся страна была набита американской тушенкой и солдатскими пайками из США, а значительную часть Красной Армии уже кормила Восточная Европа, Давидян, как говорили, «пошел на высокий орден» и решил в «подарок партии и родине» перевыполнить план по сдаче мяса. Это мероприятие выразилось в том, что по селам был отобран почти весь общий и частный крупный и мелкий скот. В селе стоял громкий плач, как по покойникам, и все в который раз проклинали «урусов». А потом вдруг пала Люли. Ли на всю жизнь запомнил ее глаза, устремленные на него, когда она лежала со сведенными судорогой задними ногами и ржала. Не дали ей умереть, ее зарезали, чтобы не есть дохлятину. Кусок мяса достался Исане, но Ли отказался есть.

Ему хотелось все время быть с Рахмой, но у нее была тысяча дел и она могла уделять Ли совсем немного времени. Он хотел читать и читать, но не было книг. Два «толстых» романа, взятые для него Эдиком из библиотеки отца, он прочел не отрываясь. Это были «Тихий Дон» и «Хождение по мукам». В этих непростых книгах для Ли с его уже большим личным чувственным опытом не было неясных страниц. «Тихий Дон» он больше не перечитывал из-за отсутствия интереса к узкому кругу человеческих типов, раскрывшихся на страницах этой книги, а к «Хождению...» возвращался не раз, пока к нему не пришла «Белая гвардия».

Каждое новое утро Ли встречал на плоской крыше дома над комнатой, где они с Исаной жили. Оттуда хорошо просматривалась южная часть Долины до самых Алайских предгорий. Ли пытался представить себе все многообразие Природы и человеческих жизней, скрытое от его глаз буйной зеленью и красотой ближних садов и полей. А что за ними? И над всем этим царствовали снежные вершины поднебесных гор, высоко поднимающих купол неба. Там, на крыше, душу Ли охватывал почти религиозный восторг — это была его немая молитва Природе, к которой Они (из мира, открытого ему Рахмой) имели, безусловно, самое прямое отношение.

Томление охватило и Исану. Дела валились из рук, и она всерьез стала задумываться об отъезде. Эти ее настроения почувствовал раис, знавший — в отличие от других жителей села — многие тонкости непростой жизни на Руси. И однажды он обратился к Исане с длинной и прочувствованной речью.

— Сана-хон,— сказал он,— зря ты собирается уезжать от нас. Народ наш трудолюбив, и скоро мы здесь будем жить хорошо. Ты с Ли тоже будешь хорошо жить. Будет много дел, и ты будешь помогать их вести. Ли мы пошлем за наши деньги в Ташкент учиться. Он любит наших девочек и женится в селе, а жить будет, где захочет. Он же будет наш, а наши нам будут нужны и в Ташкенте, и в Фергане, А здесь, в селе, у него будет хороший дом, где он сможет отдохнуть душой, здесь, где прошло его детство. Это важно для человека. Скажи свое слово, и я сделаю так, что Рахма его подождет — откупимся от родителей. А что тебя ждет там одну, без мужа... Русские — плохой народ, ненадежный народ, поверь мне: я это знаю лучше других. Не будет там у тебя счастья.

Эта речь произвела сильное впечатление на Исану, но тут заболел малярией Ли, совершенно не жаловавшийся последние два года на здоровье. Потом Ли понял, что это был знак от Них, напоминавший ему, что на Востоке ему больше делать нечего и что свою функцию в жизни Ли реальный Восток уже выполнил; теперь его место — в душе и памяти. Для Исаны, не склонной к мистическому истолкованию житейских обстоятельств, малярия Ли была всего лишь еще одной гирькой, склонившей весы сомнений в пользу отъезда. И она отправилась в военкомат за обратной подорожной.

В путь они тронулись в начале августа. Тот же самый арбачи — будто и не прошли эти четыре года — медленно двинулся в сторону города. Их провожали Рахма и ее мать, которая принесла им в дорогу корзину винограда. Ли и Рахма сильно обогнали арбу и дошли до того места, где на урезе хлопкового поля Ли по поручению раиса однажды посадил небольшую ивовую рощу на лозу. Теперь деревца выросли в два человеческих роста. Их еще не прорубали, и заросли были густыми. Ли и Рахма вошли в их тень. Там Ли последний раз поцеловал Рахму в губы, поцеловал ее маленькую тугую грудь. Слезы навернулись ему на глаза, и он сказал:

— О, Рахма, ты могущественнее всех на Земле! Почему ты не хочешь подчинить своей воле людей, чтобы все в мире было для тебя и для меня?

— Послушай меня, Ли-джан: то, что мне, тебе и еще кому-нибудь — мы не одни такие в мире — Они дали, Они дали не нам и не для нас. И я, и ты должны жить, подчиняясь Судьбе. Ничего нельзя менять по своей воле. Я скоро выйду замуж и буду рожать детей. Может быть, и среди них будут те, кого отметят Они. У тебя будет много дорог и много женщин в жизни. Первая дорога и первая женщина будут уже через два года — там, где много солёной воды, я вижу это. А если Они от нас что-нибудь захотят, Они сами укажут и место, и время, и человека, и как поступить.

На следующий день поезд уносил Ли и Исану на запад навсегда. А еще через день вагон остановился у самого синего моря — такой синевы Ли не видел никогда в жизни. И он не выдержал и, не боясь отстать, бросился в теплые воды Арала, напомнившие ему недавнее, но невозвратное время, Одессу, Лузановку, милых ему людей, которых уже больше не было среди живых.

Исана тем временем занялась делами земными и конкретными: она выторговала соленый бок какой-то огромной рыбы, и этой еды им хватило до границ Украины. Их эшелон дотащился до большой, разбитой бомбами станции Дебальцево, а оттуда пассажирский поезд за одну ночь привез их в Харьков. Привез той же дорогой, которой они без малого четыре года назад его покинули.

И вот перед ними возник в лучах теплого августовского солнца старенький дом.

— Какой маленький! — воскликнул Ли.

— Он такой же, как и был. Это ты немного подрос,— засмеялась Исана, и они переступили знакомый порог.

 

Книга шестая

СОЧИ–47

 

Это было давно, много лет назад,

В царстве волн, на краю земли.

Там, где дева жила, вы могли ее знать,—

Ее звали Аннабелл Ли.

Э. А. По

 

I

 

Последние августовские дни, пока Исана моталась по городу, пытаясь решить вопрос о жилье, Ли потратил на узнавание, а вернее, на новое знакомство с родными местами. Все было почти так, как сохранилось в его памяти, но тусклее. Ли долго не мог понять, откуда эта тусклость в яркие, нарядные, теплые, еще полностью летние дни, но потом истина ему открылась: уже не было беззаботного детства, не было Лео, с которым жизнь была устойчивой и обеспеченной, а в их двух комнатах жили чужие люди. Куда-то бесследно исчезли многие знакомые лица. Перед Ли лежал узнаваемый, но изуродованный бомбежками и боями город, в котором еще надо было научиться жить.

Пока Исану и Ли приютили добрые соседи. От них и отправился Ли в ту самую школу, куда так и не начал ходить четыре года назад. В пятом классе, куда он определился, было много новых предметов, и его попытка учиться и далее в своем прежнем стиле — не заглядывая в учебники — потерпела крах. В конце первой четверти он получил табель, в котором красовались семь двоек и одна единица. Ли понял, что шутки с образованием закончились и, ничего не говоря о своих проблемах Исане, благо, ей было не до этого, за следующие три четверти выправил занятия и закончил год в числе лучших учеников класса — с двумя тройками — по украинскому языку и чтению, коими он только начал заниматься.

И город, и среда, в которой очутились Ли и Исана, оказались им явно враждебными. Все инстанции «по закону» признавали их право получить назад жилье, откуда Лео ушел на войну и не вернулся, но никто и пальцем не шевелил, чтобы тот «закон» был исполнен. А в некоторых инстанциях, когда не было «чужих», Исану какой-нибудь «сам» откровенно спрашивал, чего она сюда вернулась, «что вам здесь — Биробиджан, что ли?» Понятно, что через секунду «сам» подскакивал в кресле от отборного мата по его адресу и по адресу всех его близких и дальних родственников с соответствующими пожеланиями — комплексом неполноценности Исана не страдала,— но кроме морального удовлетворения эти демарши ей ничего не приносили.

Имея совесть, они с Ли переселились до решения своих дел в служебное помещение какого-то жилищного управления. Это помещение, часть пола которого была земляной, поступала в их распоряжение на ночь. У одного из довоенных знакомых Исаны оказались старые приложения к журналу «30 дней» — сочинения Джека Лондона и Мопассана, и Ли по томику их перечитал. Лондон помог ему не терять веру в лучшее будущее, уходя хотя бы в мыслях в мир нормальных людей и нормальных представлений о чести и совести, а Мопассан подробно рассказал ему, как люди понимают то, что Ли так рано удалось познать, и какую огромную роль это играет в их многообразных жизнях. Через несколько месяцев гордая, но вконец измученная Исана написала подробное письмо о всех своих мытарствах тете Манечке, а Ли видевший ее муки, по собственной инициативе решил написать о творимой по отношению к ним несправедливости «дедушке Калинину» и даже начал сочинять письмишко «всесоюзному старосте» на одном из уроков — иного письменного стола, кроме школьной парты, у Ли не было. Но проникновенные слова не шли ему на ум, и он надолго застыл над началом письма: «Дорогой дедушка Калинин...». Эту фразу заметил его сосед по парте — переросток Седой — и сказал ему:

— Выкинь свои бумажки и послушай меня: все они, запомни это навсегда, все они — говно, и этот твой «дедушка» тоже говно. Никогда и никому они не помогали и не помогут, только обосрут и сгноят в тюряге любого. Не верь им и ни о чем не проси.

Подспудно Ли и сам так думал и поэтому охотно послушался его совета. Он не знал еще тогда, что следует совету Осипа Мандельштама, предостерегавшего читателя из Будущего от «ребяческих» связей с «миром державным»... Не знал он тогда и о том, конечно, что всесоюзный «дедушка» не в силах был помочь и собственной жене, томившейся в сталинском концлагере.

Тем временем письмо Исаны подействовало, и однажды на их улице остановился джип, из которого выскочил бравый молодой порученец, нашел Исану, погрузил ее в машину и увез. Место, куда они прибыли, называлось «Военная прокуратура г. Харькова». Прокурор принял ее немедленно. На столе у него лежало частное, написанное от руки на именном бланке письмо дядюшки Жени с просьбой «разобраться и помочь».

Прокурор выслушал Исану и, узнав все обстоятельства дела, откровенно сказал:

— Знакомый почерк: отсидев в погребах в сорок первом, они ушли в армию в сорок третьем, когда стало ясно, что «нового порядка» не будет, а теперь, вернувшись «фронтовыми героями» и «партийными», стали наводить свой «порядок» сами, уже без Гитлера. Ну, а для нас, вы понимаете, просьба Евгения Викторовича — закон.

Почему просьба нечиновного, хоть и известного человека — закон для военной прокуратуры, Исана так и не поняла. Прокурор же, вызвав секретаршу, продиктовал предписание городским властям в 24 часа решить вопрос о заселении на любую пригодную жилплощадь жены погибшего офицера — И. И. Кранц. Предписание, отданное в исполком под расписку порученцем, со скрипом, но все же выполнили — время было еще почти военное и военный прокурор оставался фигурой опасной. Мать Лидки Брондлер выселили назад в ее собственный дом, который она собиралась продать, а Исана и Ли въехали в Лидкину комнату, расположенную рядом с их довоенной квартирой, получив при этом часть веранды за их единственным окном и кладовку, принадлежавшую им прежде. Началась в буквальном и переносном смысле беспросветная жизнь.

 

II

 

Исана металась в поисках заработка. Собственно говоря, она отказалась от борьбы за свою квартиру и согласилась на комнату только потому, что новые жильцы их квартиры, занимавшиеся частным шитьем пальто («польт», как они говорили) на базар и по заказу, обещали ей твердый заработок. Но стиль работы у этих дельцов нового типа был примерно такой: они брали заказ из материала заказчика с полным докладом, вплоть до ниток, производили примерку и назначали срок. Когда заказчица — «польта» были, как правило, женскими — являлась в этот назначенный срок, ее встречали как дорогую гостью:

— Кто к нам прише-е-л! — восторженно на разные голоса кричали веселые портняжки.

Гостью усаживали за стол и наливали чарку самогона, объясняя, что «чуть не успели», и назначали новый срок. Второй приход заказчицы такого энтузиазма у портняжек не вызывал, и к ней, хрипя от перепоя, выходила одна из мастериц и сообщала, что у них кто-то умер и потому: «Зайди, дорогая, через недельку». Ну, а «через недельку», когда заказанное «дорогою» пальто уже было продано на базаре, заказчицу встречали примерно так:

— Ты чего, блядь, сюда зачастила? Что тебе здесь — кино? Валяй отсюда, чтоб тобой тут не воняло!

Предчувствовавшая, что ее сейчас спустят с лестницы, заказчица убегала в слезах. Иногда приходила с «защитником», если такового имела. Тогда опять пили самогон, показывали «защитнику» кусок гнилой тряпки, говоря, что весь отрез был таким, и били по рукам на любой половине его стоимости. Исану, воспитанную на нэпманском благородстве, такие операции шокировали, и вскоре она отказалась иметь дело с этими «благодетелями», что, естественно, не убавило ей забот.

Ли постигал основы наук и не роптал. Лишь иногда тосковал он о Рахме, пытаясь представить ее и волшебный утренний вид Долины с нависшими над ней снегами Алая. Думал Ли и о синем-синем море, поджидавшем его на обратном пути на Запад, и посмеивался, вспоминая прощальное пророчество своей подруги о многих Дорогах и о скорой встрече с Женщиной где-то у Большой Воды. Но оказалось, что Рахма слов на ветер не бросала.

 

III

 

Тетя Манечка, «организовав» помощь Исане и Ли в получении жилья, прочно взяла заочное шефство над Ли, требуя от него вести регулярную переписку. Это было для него мучительно, но иногда он даже получал удовольствие от хорошо написанного письма. Тем более что временами его труд вознаграждался посылками с книгами и невиданными здесь конфетами. Тетя Манечка, как уже говорилось, была опытным психологом, и по письмам Ли она поняла, что его можно показать дядюшке. Она стала готовить первый его с Исаной приезд в Москву. Вскоре была намечена дата приезда — середина июня сорок седьмого года. Весь июнь дядюшка с супругой должны были провести в Праге и Братиславе, откуда был родом его отец и прадед Ли. Но на сей раз причиной поездки было избрание его почетным доктором университетами этих городов, а не поиск собственных корней.

Таким образом, весь июнь московская квартира дядюшки была малонаселенной, что позволяло Ли не спеша адаптироваться к новым для него условиям, а тете Манечке подготовить его к встрече с дядюшкой, для общения с которым ему выделялась последняя неделя их гостевого срока. Расчеты тети Манечки жизнь обычно не осмеливалась нарушать, и все получилось так, как она планировала.

И вот Ли оказался жильцом в огромном доме, расположенном наискосок от Кремля за большим Каменным мостом. Этот дом именовался в те годы «Домом Правительства», а впоследствии в русской «советской» литературе стал с легкой руки Юрия Трифонова известен как «Дом на набережной». Лет за десять до появления там Ли жильцы этого Дома менялись несколько раз в году. Но Ли повезло: квартира, в которой Евгению Викторовичу выделили четыре комнаты из пяти, некогда принадлежала товарищу Красикову, сподвижнику «вечно живого Ильича» еще с 1890-х годов и прокурору Верховного суда в созданной им империи, умершему своей смертью, и поэтому призрак костлявой дамы в белом и с косой в руках там не бродил. Зато вместо него бродила седая вдова покойного блюстителя законов в империи беззакония. Темперамент она имела взрывчатый, а потому за глаза именовалась Фугаской. Если на какие-нибудь красные праздники небо хмурилось, она грозила Богу кулачком из форточки, чтобы тот исправил дело. И, по словам тети Манечки, Бог ей иногда уступал. Энергия в Фугаске била через край, и она неоднократно, как старая большевичка-подпольщица, пыталась вести воспитательную работу с прислугой дядюшки Жени, но та оставалась сектанткой и непробиваемой для светлых идей марксизма-ленинизма. Тем не менее, чтобы подчеркнуть свою значительность, Фугаска сообщила прислуге, что «Евгений Викторович, как человек беспартийный и потому безответственный, поселен к ней под ее политический надзор». Так это или нет, дядюшка выяснять не стал, поскольку «надзор» был терпимым.

Появление Ли в этой квартире для Фугаски тоже не осталось незамеченным. Ли даже подозревал, что у нее родилась мысль создать здесь комсомольскую ячейку, и он поспешил ей объяснить, что комсомольского возраста еще не достиг. Жизнь в Доме Правительства очень сильно отличалась от той, которую знал Ли до сих пор. Даже от довоенной, когда он еще не был причастен к домашним делам и после ванны — в жестяном корыте — отправлялся на боковую, не думая о том, куда девается грязная вода. Здесь Ли впервые после поездок в Одессу принял ванну по всем правилам. Но в отличие от старой одесской квартиры Кранцев, вода вообще и в том числе горячая подавалась здесь круглосуточно.

Необычен был и уклад жизни. Ли привык в последние годы есть тогда, когда хотелось, и если к тому же была еда. Здесь был «режим»: ели все сразу и в строго определенные часы, в столовой за большим столом, как когда-то в Одессе у Кранцев. В отсутствие дядюшки трапезу возглавляла тетя Манечка, а блюда и посуду уносила и приносила прислуга. И садиться за стол, и вставать из-за стола требовалось «по команде». За столом Ли был посажен рядом с тетей Манечкой, поскольку она считала необходимым подготовить его к ответственной встрече с дядюшкой и тетей, хотя бы в части застольных манер. Но забот у нее оказалось немного. Несмотря на то что года три-четыре, а то и пять Ли вообще не брал в руки вилку, его цепкая память сохранила одесские уроки бабушки Лиз, и он смело взял хорошо тренированной левой рукой вилку, а правой — нож и не торопясь занялся едой. Тетя Манечка была поражена и похвалила Исану «за воспитание». Довольно быстро Ли усвоил и очередность закусок, хотя многое из того, что появлялось на столе, он никогда прежде не видел. Не менее ловко управлялся он и с невиданными напитками, вроде крюшона.

 

IV

 

Ли не тяготился внезапно опутавшей его паутиной «хороших манер». Своих планов у него тут пока не было, и он просто жил, как шла жизнь, как учила его Рахма. Свободное время он проводил, осматривая центр Москвы, иногда заходил в кино, иногда помогал прислуге приносить «паек». Изобилие в «литерных» магазинах его поразило, но зависти не вызвало, скорее печаль: перед его внутренним взором возник дряхлый старик, вырвавший из рук девочки пирожок, опухшие от голода люди возле развалин харьковского вокзала в 46-м... Сам он оказался безразличным и к тряпкам, и когда тетя Манечка отправилась с ним на машине купить ему «приличный костюм» к приезду Жени и Лели, он полностью предоставил ей выбор, тем более что уважительные приказчики, исчезнувшие потом вместе с «закрытыми магазинами», большую часть работы сделали сами.

Ли во всех ситуациях вел себя естественно, не подстраиваясь под обстановку и предпочитая отмолчаться, если возникала какая-нибудь неопределенность. Был он сдержан и в благодарностях. Тетю Манечку поначалу его сдержанность шокировала, но потом она привыкла. Никаких эмоций не вызвало у Ли и перечисление «высоких» фамилий людей, живших тогда в этом Доме: Шверник, Литвинов, дочь Сталина, брат Микояна и проч., и проч., и проч. Слова его соседа по парте выразили его собственное восприятие «правящих кругов», и с появлением в его сознании столь точной формулировки он исключил их из своего мира. Зато одна из ближайших соседок его дядюшки — Галина Уланова — вызвала интерес Ли. В его воображении никак не укладывалось, что эта маленькая, ниже его ростом, изящная женщина и сотканная из света и воздуха летающая королева, виденная им в различных балетных сценах в киножурналах,— одно и то же создание Природы. А тетю Манечку неприятно удивило направление его интересов, говорившее об особой свойственной ему системе ценностей. В существовании такой системы она еще более уверилась, когда по возвращении из Третьяковской галереи Ли в ответ на вопрос, что ему там более всего понравилось, назвал неброскую, почти незаметную в том буйстве красок, картину Крамского «Христос в пустыне». Ей, конечно, хотелось, чтобы начинающий жизнь отпрыск их некогда большой семьи был более честолюбив и ради собственного блага был обращен лицом, а не спиной к «сильным мира сего», каким бы дерьмом на самом деле они ни были, но изменить что-либо в настроениях Ли ей не было дано. Что же касается долгожданного свидания со своими важными и требовательными родственниками, то она посчитала, что Ли к нему полностью готов. Так оно, в общем, и было.

К встрече Ли надел свой новый костюм и увидел в зеркале незнакомого и достаточно серьезного и взрослого человека. Впечатление немного портили его растоптанные туфли, и ему тут же были отданы дядюшкины, американские, пришедшиеся ему впору.

При встрече и на первом застолье Ли сознательно держался на заднем плане, изучая вновь прибывших. Его общее впечатление было положительным: дядюшка, по его терминологии и классификации, относился к добрым, а его жена и, следовательно, еще одна тетушка для Ли, была даже очень доброй. (Слова, используемые им для оценок, он сохранил детские, но содержание этих оценок было, естественно, несколько иным.) Когда первый общий обед был закончен, и первая информация о поездке стала всеобщим достоянием, начались личные представления.

О чем ему следует говорить с еще не знакомыми ему тетушкой и дядюшкой, Ли не знал и решил прибегнуть к своему уже проверенному на одной из понравившихся ему «учих» методу молчаливого знакомства, который он для себя окрестил «распахиванием глаз». Дело в том, что за время пребывания в Туркестане его продолговатые глаза, и без того прикрытые слегка нависшими подбровьями (как, кстати, и у дядюшки Жени), превратились под воздействием ослепительного солнца в узкие тюркские щелки. Покинув Долину, он и не подумал вернуть им прежний абрис: ему было трудно смотреть людям «глаза в глаза», поскольку злые догадывались, что он знает их мысли. Когда же он раскрыл («распахнул») свои зеленые глаза перед добрым человеком, эффект был неожиданным: добрая «учиха» замерла от напряжения и стала расспрашивать Ли о его происхождении, настойчиво выясняя, не было ли у него родственных связей с «дорогим ей человеком», которого Ли ей «страшно напоминает».

Сколько раз еще в облике Ли «узнавали» своих живых или мертвых дорогих людей грузины в Тбилиси и Сухуми, литовцы в Вильнюсе, эстонцы в Тарту и в маленьких городишках южной Эстонии, армяне в Ереване, татары в Казани... Универсальность его облика, подкрепленная добрым внушением, поворачивала к нему людей с открытой душой, и часто этот их порыв к нему был настолько сильным, что Ли смущался и старался поскорее стереть их первое впечатление, а потом и память о встрече с ним.

Здесь, в Доме Правительства, эффект был примерно таким же, если не считать того, что его дядюшка и тетушка, как люди воспитанные и потому сдержанные, скрыли от него свои первые впечатления, чтобы обсудить их без его участия. Но то, что впечатление это было сильным и положительным, Ли понял даже по их скупым словам. Когда Ли выходил из столовой, он услышал, как дядюшка сказал:

— В первый момент я увидел в его взгляде Лизу, живую и молодую...

— Ну это было бы неудивительно — ведь он ее родной внук,— отвечала тетушка.— А вот Германа ты помнишь? Я бы сказала, что это был его взгляд...

Потом они перешли на французский, и Ли, находившийся в соседней комнате, перестал различать слова. А присутствующая при этом разговоре и ранее при знакомстве их с Ли тетя Манечка насторожилась, почуяв что-то неладное: она сразу же вспомнила, как, когда они вернулись с Ли из «литерного» магазина и она, отпустив машину, задержалась у вахтерш-стукачек (чьи пронзительные взгляды с документарной точностью запечатлены в трифоновском романе), чтобы представить им Ли как своего племянника, она услышала:

— А этого мальчика мы знаем — он же из 163-й квартиры, Марии Васильевны внучек...

— Что ты,— перебила другая стукачка,— он из 168-й, я точно знаю, я ведь там была и его видела.

Тетя Манечка тогда недоуменно посмотрела на Ли, но тот стоял с отсутствующим взором, предоставив женщинам самим разбираться в своих воспоминаниях. Сейчас, почувствовав взволнованность Жени и Лели, она опять попыталась поймать взгляд Ли, чтобы понять, в чем дело... и ничего не «поймала». А потом она просто все забыла, сохранилась лишь неясная, как-то связанная с Ли тревога, и хотя тетя Манечка неясностей не любила, на разбирательство у нее просто не оказалось времени.

При первой же встрече с дядюшкой Ли улыбнулся своим мыслям, потому что именно тогда, наконец, определил для себя сущность воздействия своего взгляда: он обладал способностью оживлять в душе доброго человека дорогое тому лицо и воспоминание. Ли тут же решил проверить свою гипотезу как можно быстрее. И первый случай скоро представился: дядюшка рискнул доверить ему важное поручение — передать пражский подарок своему другу и тезке — писателю Евгению Львовичу Ланну. Безотказная память Ли сработала мгновенно:

— «Е. Ланн и А. Кривцова»,— сказал он,— эти фамилии я видел в сочинениях Джека Лондона. Они перевели их...

— Ну, твоих Джеков я, конечно, не читал,— сердито ответствовал дядюшка, давая Ли понять, что такое даже предположить невозможно,— а вот живых «Е. Ланна и А. Кривцову» ты скоро увидишь собственными глазами. Тут два шага до Лаврушинского — ты ведь уже был в Третьяковке и знаешь дорогу. Не вызывать же машину по такому пустяку.

Закончив свою тираду, он позвонил Ланну и предупредил его о приходе Ли. И Ли увидел невероятно худого и седого, как лунь, человека с орлиным профилем и выглядывавшее из-за его спины доброе-доброе непривычно белое круглое женское лицо. Ли явственно ощутил дыхание Добра. Для него уже был накрыт по-московски стол с большим чайником, вазами с печеньем и вареньем. Сев за стол и подождав, чтобы уселись хозяева, Ли неспешно «распахнул» глаза.

— Боже,— прошептал Евгений Львович,— Марина...

Что-то совсем неразборчивое из-за дрожавших в горле слез прошептала его жена. Ланн с видимым усилием не сразу перевел разговор на родной Харьков, где он давно не был, а потом принес из кабинета только что вышедшую свою книгу о Диккенсе и размахнулся, чтобы сделать большую дарственную надпись. И застрял на слове «Милому...», потом поставил запятую и дописал: «милому Ли от автора». Наверное, посылая Ли к Ланну, дядюшка хотел проверить с помощью друга какие-то свои впечатления, связанные с Ли. И, как покажет скорое будущее, проверку Ли выдержит с честью.

Много лет спустя, когда наше столетие уже быстро катилось к закату, Ли как-то пришлось сопровождать одну известную в московских литературных кругах даму в гости к Анастасии Цветаевой, чья однокомнатная квартирка где-то в переулках у Каланчевки была в то время одной из Мекк для поклонников Марины. Да и у самой Анастасии поклонников было немало. Первое, что бросилось в глаза Ли,— большая фотография уже совершенно седого человека. Это был Ланн, Ланн времен их далекой встречи в давно исчезнувшем мире. Верный своим принципам, Ли не стал задавать лишних вопросов, и только когда визит был окончен, и он провожал свою даму домой пустынными заснеженными переулками, спросил ее:

— Этот седой человек на фотографии, прикрепленной к ширме, какое отношение он имел к Анастасии Ивановне?

— Вы имеете в виду Ланна? Когда-то в молодости его «открыла» для себя Марина, но сестры в те времена соперничали во всем и обе поперебывали в его любовницах,— ответила его спутница.— Дело давнее, почти всех их уже нет на белом свете, да простят они мне эту мою прямую речь! — добавила она.

А Ли вдруг явственно услышал, казалось, давно забытый шепот-вздох:

— Боже... Марина...

Эксперимент был завершен, но далеко не все возможные жизненные ситуации были в нем учтены. Став с годами менее собранным, Ли часто, погружаясь в собственные мысли, терял контроль за состоянием своих глаз, и окружавшие его случайные незнакомые люди вдруг начинали узнавать в нем кого-нибудь из своих близких или друзей. Однажды в кругу таких людей оказался человек, вероятно, из «своих», легко постигший суть странного воздействия зеленых глаз Ли, и он сказал ему, что все хорошо, пока Ли смотрит на добрых людей, а вдруг перед его рассеянным взором окажется воплощение Зла?

Ли понял это как предупреждение, но все же как-то не уследил за собой, а когда спохватился, то увидел устремленный на него преисполненный ненависти взгляд и скривившийся рот, выкрикивавший угрозы. С большим трудом ему удалось «стереть» невольно созданный им образ в чужом сознании и исправить свою оплошность. Через многие годы Ли узнал себя в описанном Рэем Брэдбери марсианине, который был «похож на всех», в эпизодах биографии Вольфа Мессинга, с которым его позднее свела жизнь, в некоторых сценах из «Братьев Лаутензак».

 

V

 

Но это было потом, а пока первый визит Ли в Москву проходил вполне успешно. «Пусть он бывает у нас!» — таким был приговор дядюшки Жени, высказанный тете Манечке как всеобщей распорядительнице и организатору, подтвержденный благожелательным кивком тети Лели.

Подходил день его отъезда из Москвы. Но тут выяснилось, что еще не все связанные с ним и Исаной планы тети Манечки были реализованы. На самые последние дни был оставлен деловой разговор. Оказалось, что за несколько лет до начала войны одна дружественная тете Манечке армянская семья подбила ее начать строительство дачи на тогдашней окраине Сочи, доказав ей, что это строение окажется вскоре в пределах городской черты и «цены ему не будет», поскольку этот южный город любит сам Хозяин, и он непременно станет самым фешенебельным курортом империи.

Тогда, после того как Женя был осыпан милостями Хозяина, это предложение показалось тете Манечке хорошим вложением появившихся у них «лишних» денег. Стройка была начата. Несмотря на то что довольно дефицитные, а иногда просто недоступные частным лицам строительные материалы добывались именем дядюшки, армянская двухэтажная вилла росла в несколько раз быстрее и к злосчастному 41-му году была почти полностью закончена, а Манечкино начинание продолжало тлеть, едва выйдя под крышу. Армянские братья, почувствовав некое подобие узрызений совести, по мере освобождения шабашников на своем «объекте» усилили темпы возведения скромной дачи, записанной на дядюшку, а приступив к освоению своей фруктовой плантации размером в гектар, не меньше, заодно посадили и на примыкавшем к ней скромном участке, прирезанном к дядюшкиной даче, десяток плодовых деревьев и две виноградных лозы — «изабеллу» и «дамские пальчики». К этому моменту на дядюшкиной даче уже была даже готова к приему гостей одна комната, где в летнее время можно было переночевать, и армяне пригласили тетю Манечку как главного распорядителя дядюшкиных кредитов побывать на месте и лично ознакомиться с состоянием строительства. У гостеприимных соседей была тайная мысль — разжиться средствами на сооружение приличных подъездов к обеим дачам.

И вот ранней весной 41-го после отдыха «на водах» тетя Манечка решила побывать, наконец, в своих владениях. Как дорогому гостю, чей приезд связан с большими ожиданиями, ей отвели весь второй этаж армянской дачи, и после отдыха с дороги она решила не спеша прогуляться перед сном. Из двух дорог — длинной, но пологой, и короткой, но крутой — тетя Манечка, верная своим принципам, выбрала крутую, тем более что спускаться — не подниматься и, вспоминая свои молодые похождения в стиле «кантри» в Швейцарии и Северной Италии, отправилась в путь. Короткая дорога представляла собой узкую лестницу со ступенями разной высоты, поскольку выложена она была разными камнями, установленными прямо в глину.

Пользование такой лестницей, особенно после дождя, предполагало в путнике внимание и ловкость. И с тем, и с другим у тети Манечки оказалось плохо: от конкретных реалий ее внимание отвлек густой и влажный воздух, наполненный запахами незнакомых цветов, напоминавший ей былые экзотические странствия, а ловкости препятствовали ее сто двадцать килограммов веса при относительно небольшом росте. Все эти объективные факторы привели к тому, что на лестнице она поскользнулась и, не удержавшись на ступени, села задницей прямо в свежую коровью лепешку. Тетя Манечка тут же возвратилась на виллу, выбросила загаженное вечернее платье, сложила вещи и переехала в гостиницу в центре города, куда она предусмотрительно, на всякий случай, попросила направить «высокую заявку».

После этого, естественно, строительство дачи замедлилось, а с началом войны, когда всех шабашников выловили, чтобы отправить на фронт или расстрелять, и вовсе прекратилось. И вот теперь стоял вопрос о том, чтобы избавиться от этого ненужного и незаконченного строения. В этом, по замыслу тети Манечки, должна была помочь Исана, считавшаяся со времен нэпа в кругах мало знавших ее родственников мужа женщиной деловой и решительной.

Несмотря на то что у Исаны не было никакого опыта по операциям с недвижимостью и вообще никогда не было никакой недвижимости, она ради сохранения добрых отношений и в надежде на дальнейшую помощь ей и Ли была вынуждена согласиться на предложение съездить в Сочи и продать недостроенную дачу. Кроме того, в данном случае речь шла об одном-двух месяцах жизни, свободной от забот о хлебе насущном, поскольку финансирование этого предприятия полностью взяла на себя тетя Манечка.

 

VI

 

Ввиду того, что еще не были готовы все бумаги и доверенность, выезд назначили на август. И вот в начале августа к ним прибыл телеграфный перевод на шесть тысяч рублей — на билеты «туда» и примерно на месячное их содержание. В текстовке к переводу было сказано, что пакет с документами направлен по адресу «Сочи, главпочтамт, до востребования». И они стали собираться в дорогу. Этот штрих показывает, во-первых, насколько глубоким было доверие людей к почте, и, во-вторых, что в нищей полуразрушенной стране почта это доверие оправдывала настолько, что ни у кого и сомнений не возникало в том, что два человека, отправившиеся более чем за тысячу километров, непременно получат посланные им документы, без которых им там и делать было нечего.

Несколько дней ушло на битву за билеты. Несколько дней Исана и Ли прощались с соседями и приходили на вокзал с вещами, а потом, когда все нужные им «проходящие» поезда отправлялись без них, возвращались домой. Наконец, кто-то посоветовал им поехать хотя бы в Ростов, откуда до Сочи «рукой подать» и поездов «туда» больше. Время уходило здесь без пользы, и они решились последовать совету.

Ростов появился утром после душной ночи в переполненном вагоне. Там они застали такие же длинные очереди к кассам, отметились в двух из них и, узнав, что билеты на юг будут «давать» после полудня, отправились в город. Правда, местность, по которой они шли, трудно было назвать городом — везде были развалины и груды невывезенного кирпичного хлама, а между такими завалами проложены «улицы». Они свернули с главной улицы к Дону и вышли к базару — единственному месту на их пути, где кипела настоящая жизнь. Огромные кроваво-красные августовские помидоры соседствовали там с дарами еще не опустошенного социализмом и «плановым» хозяйством Приазовья — таранкой, прозрачными, истекающими жиром рыбцами, огромными чебаками (лещами), напоминавшими «в развороте» гигантских невиданных бабочек. Все это плясало перед глазами: продавцы встряхивали своими связками вяленой рыбы, показывая товар. Даже предлагалось сквозь рыбцов посмотреть на Солнце, ослепительное сияние которого заставляло их светиться янтарем, а чебаков, раскрыв их, как книги, предлагали понюхать, суя их под нос покупателю и бдительно следя за выражением лица нюхающего. Покупатель в таком случае обычно строил одному ему понятную рожу, что, вероятно, должно было свидетельствовать о наличии у него своего и не очень высокого мнения по поводу качества «товара», и начинался торг.

Ли был безразличен к рыбе, а Исана отдала предпочтение вяленому судаку, и они, прихватив помидоры, перешли на другой берег Дона, где перекусили и искупались в реке, смыв ночной пот и железнодорожную грязь. Жизнь становилась веселее, чем недавние бдения на харьковском вокзале, и появилось предчувствие удачи.

Действительно, у касс выяснилось, что местное железнодорожное начальство решило разгрузить привокзальные развалины и организовало дополнительный поезд по маршруту Ростов—Адлер, посчитав, что как минимум сотня воров и бандитов покинут с этой оказией многострадальный «город-отец» Ростов. Несмотря на то что билетов и мест должно было хватить всем желающим, кассы, а затем вагоны брались приступом. Когда ажиотаж прошел, Исана и Ли спокойно вошли в свой вагон, где им и досталось по полке в полное владение. «Транспортная задача» была ими решена.

Поезд перешел Дон и углубился в бескрайние и совершенно плоские степи. Пейзаж был однообразен, и Ли погрузился в воспоминания о своем недавнем прошлом. Когда, двигаясь в глубь времени, он дошел до пророчества Рахмы о «многих дорогах», сон сморил его, и Ли заснул под мерный перестук колес.

Когда он на рассвете открыл глаза, степей не было и в помине. За окном возникла совершенно другая страна. Поезд шел по ущелью вдоль мелкой речки, повторяя все ее изгибы. Ее шум на перекатах временами даже перекрывал стук колес, а когда дорогу поезду перегораживали скалы, состав углублялся в тоннель. Потом долина реки стала шириться, и появилось море — синее на горизонте, зеленое, как глаза Ли, вблизи, с ослепительно белой пеной неторопливого прибоя в лучах Солнца.

 

VII

 

К вечеру того же дня Исана и Ли по туманным ориентирам тети Манечки отыскали ее недостроенную дачу, поскольку указанный ею основной признак — «над тоннелем» — не облегчал поисков: в пределах города было три тоннеля. Они дали знать о своем прибытии предупрежденным тетей Манечкой армянским соседям и расположились в единственном пригодном для жилья закрытом помещении с застекленной дверью на крыльцо и еще двумя дверями в зияющие пустыми окнами комнаты. Ли решил отложить все прочие осмотры и знакомства на завтра и улегся спать, ибо электричества на этой даче еще не было, а свечи они с Исаной с собой не взяли.

Ночью он проснулся от близкого детского плача. Потом к плачу первого присоединился второй ребенок, потом третий, и вот уже целый хор плачущих детей нарушил ночную тишину. Причем, дети были где-то совсем рядом с дачей. Ли сначала был в полном недоумении, а потом вдруг понял — это же шакалы! И тогда от этих уже таких знакомых рыданий у него возникло ощущение, что где-то совсем рядом и Восток, главное — Рахма, чей дом был на краю села, недалеко от кладбища. Когда они допоздна задерживались в межевой посадке, в тутовнике, шакалы, осмелев от темноты, затевали свой концерт совсем близко от них. С мыслью о близости Рахмы Ли заснул снова, уже не обращая внимания на звуки ночного густого южного леса, вплотную подступавшего к небольшим садам.

Утром Исана и Ли рассмотрели знакомых тети Манечки поподробнее. Старшей по команде была там свирепая крупная старуха — мать русской жены хозяина виллы — военного врача в чине подполковника. С нею жила ее вторая дочь — женщина худая и нервная — с дочерью лет тринадцати. Отцом девочки был эстонец, сбежавший от них еще до войны, а после войны следы его и вовсе потерялись. Четвертым обитателем виллы был какой-то армянский родственник — мужчина пожилой, по тогдашним представлениям Ли, спокойный и мудрый, не вникавший в бабьи распри и довольный тем, что у него были дом, стол, теплое небо и свободная, еще не старая женщина. Этого Ли сразу занес в графу «добрый» и всегда был рад встрече и разговору с ним. Тот поначалу несколько неверно истолковал расположение к нему Ли и попытался разнообразить свой чувственный рацион невесть откуда свалившимся сдержанным мальчиком, живо представив себе, как расцветут его зеленые глаза под запретными мужскими ласками. Уловив момент, когда они остались одни в зарослях орешника, тот запустил лапу в трусы Ли и начал его нежно массировать. Ли не стал дергаться, как напуганный сопляк, и, дав ему с минуту подержаться, чтобы тот убедился, что его ласки безразличны, глядя в глаза, с улыбкой, но настойчиво вытащил его руку и нарочито грубо сказал, подчеркивая свое обращение к нему на «ты»:

— Тебе что, некуда сунуть? По-моему, здесь нет никаких проблем по этой части!

Тот сразу понял, что не на того нарвался, и со смехом ответил:

— Извини, дорогой! Я думал, ты — котенок, а ты — опытный кот. За мою ошибку мы выпьем, а тебе совет в благодарность за урок: на девчонку не рассчитывай. Мильва еще «закрыта», но играть будет с удовольствием. Я, как понимаешь, к ее играм непричастен: жить в доме и здесь же гадить нельзя. У нее здесь свой «штат», но если на тебя клюнет как на новенького, то сама придет. А если понадобится что-нибудь посерьезнее — найдешь на пляже.

Потом он затащил Ли на веранду виллы, чтобы «закрепить дружбу» его особым «личным» вином. Выпивая, нужно было поцеловаться в губы «по кавказскому обычаю», как пояснил Ли его собутыльник, и Ли готов был поклясться, что полученный им поцелуй был далеко не братским, но иных поползновений больше никогда не было, и они остались добрыми друзьями, причем Ли сохранил обращение на «ты».

Сам хозяин «большой» дачи был с супругой еще в Москве, их прибытие ожидалось со дня на день, и все население виллы готовилось к этому торжественному моменту, как к официальному празднику — мели дорожки, подстригали газоны, обновляли краску на ограде; шли какие-то работы в доме. Трудились все, даже Мильва, хотя в ее ленивых движениях уже чувствовались иные желания.

На следующее утро Ли и Исана отправились в город по делам. Оказалось, что если идти через Дендрарий, то минут за пятнадцать-двадцать можно было попасть на проспект Сталина. Так что по нынешним сочинским меркам дача располагалась совсем недалеко от центра города, и вряд ли к ней по сей день приходят поплакать шакалы.

 

VIII

 

Сочи 1947 года!

До того, как туда попасть, Ли не поверил бы самому авторитетному рассказу о том, что в той истерзанной войною стране может существовать такое место, рай на Земле. Праздник начинался у самого вокзала. Площадь, на которой располагался этот светлый радостный вокзал-дворец, была окружена лавочками, продающими всевозможную снедь и питье. На фоне вечной зелени, нависавшей над лавками и киосками, вино «Изабелла» в лучах южного солнца играло всеми оттенками розового цвета. Фрукты, грецкие орехи, очищенные и в скорлупе, фундук, восточные сладости, чебуреки и разнообразная выпечка — от этого изобилия рябило в глазах, как-то не совмещалось все это с еще действовавшей повсеместно карточной системой, при которой большая часть карточек оставалась неотоваренной. В столовых кормили так добротно, что вести какое-либо хозяйство на отдыхе не имело смысла. Вообще, весь этот город был чем-то вроде большого «литерного» магазина.

Первый «рабочий» день у Ли и Исаны был насыщенным: нужно было забрать на почте пакет с доверенностью, дать объявление в городское рекламное бюро и зайти в нотариальную контору, чтобы узнать, какой набор документов необходим для продажи дачи. Дача была оформлена на дядюшку, и, поскольку к его имени, широко известному еще в конце тридцатых благодаря нескольким блестяще написанным и переведенным на многие языки империи и всего мира историческим книгам, добавились во время войны еще и журналистская слава и слухи о его особых отношениях с Хозяином, эту дачу в ее окрестностях и стар и млад называл «дача Т.» Так и было указано в объявлении, данном Исаной.

Этому обстоятельству Исана и Ли оказались обязанными знакомством с представителями самой многочисленной группы «диких», или «неорганизованных» отдыхающих в Сочи 47 года. Это были люди, не только ничего не потерявшие в войну, но и сколотившие на ней себе некоторый капиталец на «черный день». В те времена человек с неправедными (с точки зрения тогдашнего государства, естественно) доходами еще не мог так гордо и бесстрашно демонстрировать свое богатство в тех местах, где грешил, как теперь,— покупая автомобили и виллы за астрономические суммы или строя себе многоэтажные дачи. Тогда еще требовалось соблюдение приличий, и любой неосторожный шаг мог закончиться продолжительной изоляцией от обираемого этими орлами общества. Главным же требованием их «кодекса приличий» было: не высовываться. Одеваться попроще, ходить пешком, вести и поддерживать разговоры о трудностях жизни, обязательно заканчивая их оптимистическими фразами о надеждах и даже с уверенностью в скором наступлении светлого будущего, поедать деликатесы тайком в кругу семьи, хранить наличность и драгоценности дома в тайниках, прятаться иногда и от собственных детей — таковы были нормы поведения «тихих» магнатов того времени.

И только раз в году, во время отпуска, они разгибали спины и поднимали головы, как правило, здесь, в Сочи, сняв апартаменты в центре города — в том обширном, почти исчезнувшем теперь Шанхае, простиравшемся от вокзала до проспекта Сталина и порта, или вблизи гостиницы «Приморская». Они потихоньку резвились на своих пляжных «пикниках», реже в ресторанах, набитых стукачами, совершали поездки на «линейках» в Сухуми и на озеро Рица, морские прогулки на старых теплоходиках с буфетами, уважительно поглядывая с их бортов туда, где в густой зелени пряталась летняя резиденция человека, держащего их в таком страхе.

Уезжая, они пригоршнями бросали в море монеты, чтобы вернуться: для них в этом поверье был особый смысл — нужно было не только дожить до следующего лета, не просто иметь материальную возможность приехать — нужно было целый год хитрить и комбинировать и не оказаться за решеткой, а все остальное можно было купить.

В отличие от нынешних, магнаты сороковых годов были людьми образованными, ибо могучих инструментов массовой культуры — «мага», «ящика», видео — еще не было, и магнат тогда еще читал, старательно собирая изысканную библиотеку не ради корешков, а думая о детях, коих хотел видеть не продолжателями своего дела, а солидными специалистами, главным образом, инженерами, как это ни анекдотично звучит. Он мечтал лишь о том, чтобы его скромные накопления обеспечили его детям безбедную жизнь и облегчили бы им первые шаги на их честном гражданском поприще, чтобы у них всегда все необходимое было под рукой — и добротная неброская одежда, и хорошие книги.

И неудивительно, что внимание таких людей привлекло скромное объявление о продаже в окрестностях Сочи «дачи Т.», принадлежавшей интеллектуалу с мировой славой, чьи книги стояли у них на полках и чьи статьи они в эти же дни читали в центральных газетах и журналах. Дачу такого знаменитого, пользующегося благосклонным влиянием властей человека они представляли себе всю в колоннадах и балюстрадах, с бассейном, павлинами и лебедями. К такой даче — покупать ее они, конечно, не собирались — им было бы приятно прицениться, прикинуть свои возможности, чтобы потом в самом тишайшем и интимнейшем кругу небрежно обронить:

— Да, в прошлом месяце, в Сочи, смотрел дачу Т. В общем, конечно, не фонтан, но можно было бы взять. Просили...

И все очень доверенные слушатели, зная, что ни тому, кто об этом говорил, ни им самим ничего нельзя «было бы взять», согласно кивали головами, что, мол, действительно, дело обычное, можно было бы взять, потому что всем им любая дача по любой цене была бы по карману, но увы, не по плечу.

Реальный же вид «дачи Т.» глубоко их разочаровывал. Это был не только «не фонтан», это было нечто не достойное ни внимания, ни поминания. Но магнат сороковых годов, в отличие от нынешних, был человеком вежливым и после непродолжительной беседы ретировался с многословными извинениями. Очевидно, среди отдыхающих магнатов существовало что-то вроде бюро по обмену информацией, потому что через несколько дней поток «дурных покупателей», как их определила Исана, вдруг сразу прекратился, и наступили скучные дни, когда Исане стало казаться, что дело их очень долгое, если не безнадежное.

Однако долго унывать Исана не умела и, вменив Ли в обязанность быть на даче в часы, указанные в объявлении для осмотра, сама продолжила подготовку всяких владельческих и купчих документов, посчитав, что в любом случае эти хлопоты будут не напрасными. В их жизни установился определенный режим. Рано утром «по холодку», сварив что-нибудь на завтрак, Исана уходила «по инстанциям». Как только она исчезала, в комнате возникала белесая голубоглазая Мильва. Ли притворялся спящим и следил за нею сквозь ресницы. Мильва подкрадывалась поближе, а Ли, улучив момент, молча хватал ее в охапку и затягивал в постель. Помня советы своего старшего армянского друга, давшие ему возможность свести к минимуму период знакомства и узнавания, он через некоторое время ослаблял хватку, но Мильва, обретя свободу, переставала визжать и не спешила выбраться из-под покрывала. Тогда Ли начинал медленно продвигать руки к интересовавшим его местам на теле Мильвы, а та судорожно закрывай их своими руками. Ли прекращал свое продвижение и клал ее руку на себя. Пока он переносил ее руку, Мильва изо всех сил старалась ее вырвать, но как только ее ладонь через ткань ощущала его плоть, ее освобожденная рука оставалась там, где ее «забывал» Ли, а через некоторое время он потихоньку спускал свои трусы, и Мильва укладывалась своей головой ему на грудь так, чтобы видеть, как ее руки играют с его плотью. После этого на то, что в это же время делали руки Ли, она уже не обращала никакого внимания. И так продолжалось изо дня в день.

К калитке в ограде дачи была приделана колотушка, и если она извещала о чьем-нибудь прибытии, они быстро натягивали трусы (Ли при этом всегда вспоминал аналогичный переполох в их с Тиной сарае лет десять назад), Мильва оправляла свой примитивный сарафанчик, и эта красивая в своей юности и непохожести друг на друга пара, скромно потупив взоры, встречала гостя.

 

IX

 

Отбыв дежурство, скрашиваемое играми с Мильвой, Ли с чувством исполненного долга отправлялся на пляж. Чтобы общение с водой — его любимой стихией — было ближе, он шел не на дальние «культурные» лежбища и не пытался просочиться на закрытые «медицинские» пляжи, а отправлялся на «дикий» пляж, именовавшийся «пляжем Светланы» и представлявший собой последний небольшой участок дикого берега, еще сохранявшийся почти в центре курорта, последний непокрытый бетоном «променад» будущей набережной. Естественно, никаких волнорезов и волноловов тогда еще там не было, а был крутой, но невысокий обрыв и узкая полоска гальки вдоль моря.

На этом месте располагалось обычно две-три компании «деловых» людей с дамами, образовавшие своего рода клуб и предпочитавшие проводить свой досуг вдали от стукачей, коими в изобилии снабжались платные пляжи. Тут же купалось и несколько мальчишек.

Ли скромно присаживался в сторонке и, поплавав в море и высохнув на горячей гальке, сразу же одевался. По своей туркестанской привычке он никогда не загорал, чем и обратил на себя внимание располагавшейся по соседству компании. В свой третий или четвертый приход на этот пляж он стал ловить на себе взгляды одной из принадлежавших к ней молодых женщин. Рассмотрев ее более внимательно, Ли решил, что может приоткрыть для нее свои глаза, и это не осталось незамеченным: Ли увидел, как вдруг застыл ее взгляд, натолкнувшись на его глубокую зелень, сверкнувшую в солнечных лучах.

Вскоре, однако, одиночество Ли было нарушено назойливым мальчишкой его возраста, принявшим его молчаливость за внимание к своим рассказам. Мальчишка болтал без умолку с каким-то невероятным акцентом и еще картавя при этом. Через час Ли знал о нем все: парень оказался из семьи польских евреев-коммунистов, зачем-то оставленных, во-первых, живыми, а во-вторых, в империи. У папы была одна путевка, вопрос с мамой он решил на месте, а Болеслава начальство санатория имени Фабрициуса категорически принять отказалось, и его поселили у поварихи «на квартире». Он, не в пример Ли, был подкован в вопросах политики и истории, но его знания основывались на подслушанном, а не на прочитанном, и в голове его поэтому царила страшная путаница. Поняв это, Ли слушал его вполуха, но один из его рассказов — о канонизированном вожде Ильиче — привлек тогда его внимание и поэтому запомнился.

Объясняя, почему его семья окружена вниманием «советского государства», Болеслав сообщил, что у его деда в Польше некоторое время нелегально жил Ленин. С пребыванием вождя мирового пролетариата в патриархальной еврейской семье было связано следующее происшествие: однажды в дом по совершенно пустячному поводу нагрянули жандармы. Не найдя того, кого искали, но увидев новое незнакомое лицо, они поинтересовались: кто это? Дед мальчишки якобы сразу же ответил, что это его двоюродный брат приехал на два дня из Лодзи. В доказательство этого экспромта они оба, и дед, и Ильич, заговорили друг с другом на идиш.

— Ильич ведь знал идиш и свободно говорил на нем,— закончил потомок польских революционеров.

— Откуда он знал? — спросил Ли.

— Ну как же! Дед Ильича был евреем! — уверенно ответил мальчишка.

— Если даже это так, то никому не рассказывай об этом,— посоветовал ему Ли.

Ли так много слышал о «добром русском лице» Ильича, об его «истинно русской душе» и проч., и проч., что тогда посчитал этот рассказ вздором. Но один вывод он для себя сразу же сделал: рядом с историей книжной есть другая история, которую по тем или иным соображениям прячут, и он дал себе слово ею заняться. Не забыл он и рассказ Болеслава и при первой же возможности задал вопрос о еврейских корнях Ильича дядюшке. Тот сказал, что его лично эта проблема никогда не занимала и не занимает, но от своей приятельницы Мариэтты Шагинян он уже слышал нечто подобное, и что это вполне возможно, ибо любой выкрест переставал быть евреем, а таким выкрестом мог быть и дедушка Бланк, а поскольку Гитлера и еще кой-кого тогда еще не было, то в генеалогии никто не копался.

— О Ленине спроси у Мани,— закончил свои размышления дядюшка.

Тетя Манечка, которой случилось как-то пообщаться с Ильичом в Женеве, сказала, что еврейства в нем не было ни на грош. Но много лет спустя Ли встретил человека, которого маленьким местечковым мальчиком вывез из оставленного белым Екатеринослава Дмитрий Ульянов. В Москве этот младший Ильич сдал его на попечение сестре Марии. Когда мальчика впервые к ней привели, у Марии был Ленин. Увидев маленького местечкового еврейчика, он спросил, как его зовут и, услышав в его ответе: «Ена Шва-арц» местечковые интонации, умело передразнил его акцент и перешел на идиш. Конечно, там, у теплого моря, Ли и представить себе не мог, что когда-нибудь он получит подтверждение рассказа Болеслава, этого нескладного мальчишки, вызывавшего в нем симпатию и печаль, когда он думал о том, что ждет этого юного болтуна с большим гонором и ненужными познаниями в нашей империи, опасной для говорящих, помнящих и думающих людей.

 

X

 

В один из своих приходов на пляж Ли застал там слабый шторм. Это его не испугало: он привык к бурным холодным потокам во время таяния алайских снегов в разгар жаркого лета. Здесь же в бурю вода даже казалась теплее, чем обычно. Легко преодолев полосу прибоя, он стал плавать там, где волны шли с большим интервалом и было спокойнее, и вдруг увидел, как в прибой бросилась его молчаливая знакомая. Вскоре они уже плавали рядом. Тут же состоялся их первый краткий разговор:

— Ты хорошо плаваешь? — спросила она.

— Не очень,— ответил он,— но мне приходилось купаться и в водоворотах, и под водопадами.

— Спасешь меня, если я буду тонуть?

— Попытаюсь.

Ли подплыл совсем близко к ней и, загребая правой, положил левую руку ей на плечо. В это время к ним подкатывалась большая волна с грозными гребешками.

— Нырнем под нее? — предложил Ли.

— Давай!

И держа друг друга за руки, они ушли под воду, а там Ли обнял ее одной рукой, а второй быстро сдвинул купальник, прильнул к ее груди и несколькими поцелуями добрался до маленького соска. Тут он почувствовал, что его подруга обмякла и повисла в его руках. Воздуха стало не хватать, и он, кое-как прикрыв ее грудь, вытолкнул женщину на поверхность и вынырнул сам. Его поразила мертвенная бледность ее лица. Он поддерживал ее за плечи, работая ногами и одной рукой. Отдышавшись и чуть порозовев, она и сама стала медленно двигаться. Потом тихо спросила:

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать,— ответил Ли и, подумав, добавил: — Скоро.

— Не думала, что ты такой маленький!

— Конечно, маленький, еще сисю хочу...

— По-моему, не еще, а уже,— сказала она со смехом.

Выйдя из моря, они некоторое время посидели рядом, и она расспросила Ли, откуда он и как сюда попал, и где остановился.

 

XI

 

На следующий день Исана, как всегда, ушла рано, тем более что ей нужно было сходить в ближнее село, расположенное в глубине соседней долины, чтобы получить какую-то справку в «сельсовете». Мильва ушла с матерью на базар, и Ли спокойно нежился после сна, читая в постели повести Вольтера — книжку, забытую здесь тетей Манечкой при ее бегстве после прямого попадания в коровье говно. Особого интереса это чтение для Ли не представляло, но угловато-примитивная похабщина старого болтуна и язвы иногда вызывала у него приступы смеха. Она была бессильна перед истиной, им же, Вольтером, вложенной в уста Панглосса: все к лучшему в этом лучшем из миров.

Вдруг он услышал стук колотушки на калитке, подхватился с кровати и, выскочив на крыльцо, чуть не сбил с ног свою пляжную подругу.

— Тетя-а,— изумленно протянул Ли, ожидавший увидеть очередного покупателя,— а вы что здесь делаете?

Ли даже в голову не могло прийти, что наступил один из самых торжественных моментов в его биографии, когда первая в его жизни молодая взрослая женщина пришла к нему на свидание, которого он ей не назначал.

— Какая я тебе тетя! — ответила она.— Я пришла посмотреть, как ты живешь. Меня зовут Алена...

— А меня — Ли.

— Странное имя! Ты что, китаец?

— Нет. Я — араб,— ответил Ли. Арабы в связи с палестинскими событиями были тогда на слуху.

Они стояли на крыльце, глядя друг другу в глаза. Солнце было у Алены за спиной, и ее светлые волосы золотым ореолом окаймляли лицо. Ее губы дрожали в полуулыбке. Ли молча отступил в сторону, давая ей пройти, зашел следом за ней и молча обнял ее сзади. Алена, не оборачиваясь, положила ему голову на плечо. Губы их оказались рядом, и Ли поцеловал уголок ее рта, а потом стал медленно расстегивать пуговицы на блузке. Когда все было расстегнуто, и его руки стали ласкать ее грудь, она повернулась к нему лицом и крепко его обняла, а когда он потянул ее блузку, сама освободила руки и осталась голой до пояса. Тогда он занялся крючками на юбке и, освободив их, попытался снять ее через бедра.

— Через голову, дурачок,— смеясь, сказала Алена.

— Смешно дураку,— сказал Ли и, одним резким движением сняв с нее юбку, подтолкнул к кровати.

Она взбила подушку, поправила покрывало и спокойно легла. Ли постоял над ней, думая о том, что он при всем его опыте даже представить себе не мог, как прекрасна лежащая и ждущая женщина, а потом скромно лег рядом. Смуглое от загара тело Алены источало едва слышный аромат каких-то приятных духов, и этот запах, и ее шелковая темная кожа так остро напомнили ему Рахму, что он едва слышно застонал, закрыл глаза и обнял Алену, ощутив своим телом приятный холодок ее обнаженной груди. Потом он стал делать с Аленой все то, чему его учила Рахма, но тут уж никаких ограничений не существовало. Наоборот, Алена, казалось, готова была принять в себя Ли всего без остатка, и ее ноги не были помехой для Ли, как когда-то ноги Рахмы. Временами ноги Алены куда-то исчезали вовсе, вдруг появляясь у Ли за спиной или на плечах.

Как только их поглотила страсть, на дворе хлынул сильный, ровный дождь, закрыв сплошной пеленой распахнутые двери и пустые окна их убежища. Вскоре в их жарких схватках Ли уверенно захватил лидерство и инициативу. В его руках Алена растеряла остатки своей воли и послушно и раскованно выполняла все его прихоти, а в ее голубых глазах не исчезало удивление: она явно не могла понять, что с ней происходит.

Время от времени Ли вытаскивал ее под дождь, и они, обнявшись, нагие, прямо на крыльце принимали прохладный душ, а затем, мокрые, снова бросались друг к другу. И когда их силы иссякли, они остались лежать рядом.

— «Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня... » — сказал Ли.

— Что это ты сочиняешь?

— Это не я говорю. Это Библия: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее...»

— Библия — святая книга. Неужели в ней записано и то, чем мы с тобой занимаемся?

— В Ней все записано. Потому-то Она и святая!

— А ты откуда знаешь?

— Читал.

— Ты куришь?

— Не люблю. Но план сейчас бы принял. Одну-две затяжки.

— Что это — план?

— Анаша. Гашиш.

Гашиш курил граф Монте-Кристо, я читала. А как и где мог курить ты?

— Пришлось,— сказал Ли и закрыл глаза для воспоминаний.

— А почему здесь пахнет табаком?

— Мать курит.

Алена перегнулась через него и вытащила из кармана юбки пачку американских сигарет и картонные спички. Предложила Ли. Тот взял сигарету, размял в пальцах. Алена протянула ему спички. Он понял, что должен делать: зажег спичку и, дав ей прикурить, закурил сам. Алена внимательно следила за ним, ожидая, что крепкий виргинский табак вызовет у него приступ кашля. Но по сравнению с самосадом Керима «Филип Моррис» был мягким и бархатным.

— Ты все умеешь,— разочарованно сказала Алена,— наверное, тебе больше четырнадцати?

— Мне еще нет четырнадцати. А тебе сколько лет?

— Двадцать шесть.

— Старенькая!

Ну, такой комплимент я слышу впервые в жизни! — засмеялась Алена.

Алена встала с кровати и остановилась на пороге в дверном проеме. Ли не сразу понял, что он, тоже впервые в жизни, любуется не голым подростком, а обнаженной молодой женщиной. В ее теле не было ничего лишнего и не было худобы. Природа распределила отпущенный ей материал так рационально и так красиво, что Ли не мог оторвать от нее взгляд. Он выбросил недокуренную сигарету в ближайшее незастекленное окно, подошел к Алене и вернул ее на кровать. Она покорно легла на спину, а он стал над ней на колени между ее ногами. Когда она, закрыв глаза, подставилась ему, он застыл в нерешительности, но пустить в ход свой язык не сумел, это принадлежало Рахме. Или Той, кого он полюбит так же сильно, как Рахму. И стал нежно ласкать ее пальцами, раздвигая губы и поглаживая клитор.

Алена потянула его на себя, но он уклонился и лег рядом. Тогда уже Алена поднялась над ним, и грива ее волос закрыла низ его живота. Ли почувствовал, что обретает силу, но Алене, видно, его крепость показалась недостаточной, и ее рука скользнула у Ли между ягодиц, а нежный пальчики коснулся его дырочки и даже слегка погрузился в нее.

— Эй, что ты делаешь? — воскликнул от неожиданности Ли.

— Наконец и я тебя чем-то удивила,— сказала Алена, не поднимая лица.— Не бойся: все будет как надо!

И ее язычок и пальчик снова заработали, а Ли понял, что действительно бояться нечего.

Когда Алена от него оторвалась, ему показалась, что у него приделан чужой — таким большим он никогда его у себя не видел. Но вскоре он полностью исчез в Алене, севшей на него. Всего лишь несколько движений понадобилось ей, чтобы все было кончено, но Ли не отпустил ее, поднялся к ней, они обнялись, положив головы на плечи друг друга, а Ли переплел их пальцы, как его учила Рахма. В этом сплетении и застало их Солнце, возвестившее о том, что дождь прошел.

Алена заторопилась, и Ли повел ее короткой дорогой через Дендрарий. Она выглядела измученной и часто останавливалась перевести дух, пока они шли в гору. Ли вывел ее на проспект Сталина, и, пока они ждали автобус, Алена ему сказала:

— Я очень колебалась, идти к тебе или нет. Думала: нельзя развращать малолетку. А теперь не знаю, кто из нас кого развратил. Никогда не могла даже представить себе, что такие, как ты, бывают на свете.

— Не бывают,— заверил ее Ли.— Я один такой.

Может быть... Во всяком случае, сколько буду жить — тебя не забуду!

— Я тебя тоже...

— Завтра — на пляже,— сказала Алена на прощанье.

На обратном пути Ли казалось, что он летит над землей — настолько легким и невесомым был его шаг, земное притяжение не ощущалось, и небо было совсем близко. Он с трудом удержал себя от попытки перелететь небольшой овраг. Но поглощенная делами Исана никаких перемен в сыне не заметила.

 

XII

 

На следующий день она потребовала, чтобы Ли сопровождал ее в Адлер, где нужно было что-то оформить сразу в двух районных конторах — везде были очереди, а Исана хотела справиться за один приезд. В результате на пляж Ли попал только через день.

Там обычные компании занимали обычные места, но Алены не было. Ли, преодолев свойственное ему нежелание общаться с незнакомыми и малознакомыми людьми, подошел к той, где прежде он всегда видел свою «старушку», и спросил:

— А где Алена?

— Какая Алена? — скорчив паскудную рожу, спросил его человек, именовавшийся Марком, которого Ли по прежним наблюдениям давно отнес ко всеобщим шутам.

— Не дурачься, Марк,— остановила его красивая черноволосая и черноглазая женщина лет тридцати пяти.— Не видишь: мальчик страдает!

В компании началось общее обсуждение возникшей интересной проблемы, да так, будто Ли здесь и не было, а он при этом скромно молчал.

— Неужели эта дура переспала с ребенком? — спросил солидный мужик.

— Почему «дура» и почему «ребенок»? — возразила ему черноглазая.— Посмотри на него: у него все на месте. Взгляни на его нежные руки. Неужели ты думаешь, что найдется в мире женщина, которая просто «за так» предпочтет, чтобы по ее телу вместо этих рук шарили твои грабли? У Алены было здесь три свободных дня, и она их использовала, как хотела!

Своими мыслями поделились еще несколько человек, а когда тема была исчерпана, черноглазая подозвала Ли к себе и тихо сказала:

— Нет твоей Алены! Сегодня рано утром уехала, а вчера глаза проглядела, тебя ожидая!

— Я не мог... Откуда она?

— Из Москвы. Адреса никому не оставила. Понравилось тебе с ней?

Ли опустил глаза.

— Забудь ее. Твои с ней годы будут разлетаться в разные стороны со страшной силой: через десять лет ты только станешь молодым, а она уже будет... вроде меня. Вот со мной ты бы лег?

— Может быть... Но это решаю не я,— Ли не принял шутки.

Но он и не мог назвать этой тронувшей его душу незнакомой женщине Хранителей своей Судьбы. Вместо этого он открыл на миг ее глазам свою бездонную изумрудную зелень, и черноглазая словно споткнулась в беге и, побледнев, попросила:

— Поцелуй меня!

Ли потянулся к ней, и она при всех, никого не стесняясь, прижалась губами к его губам, а его руку положила себе на грудь. И его рука, помнившая еще упругость и маленькие соски Алены, лучше многих мудрых книг рассказала ему раз и навсегда о том, что безжалостное время делает с женщиной! И он здесь — под еще щедрым южным Солнцем, отмеряющим Время людей, на берегу бескрайней лазури по имени Море, держа в руках охваченную томлением красавицу под завистливыми взглядами самоуверенных могущественных мужчин, владевших ее телом, но сейчас остро почувствовавших, что мистическая власть этого мальчишки над той, кого они считали своей собственностью, значительно выше их грязной, земной власти,— он понял до конца слова Рахмы:

— Никогда не возвращайся назад к тому, что уже прошло. Помни: там уже все другое!

И всякий раз, когда он спустя годы пытался нарушить эту заповедь Рахмы, ничего кроме глубокого разочарования и печали ему это не приносило.

Когда компания уходила с пляжа, Ли еще оставался, раздумывая, окунуться ли ему еще раз, и тот самый солидный мужик, обозвавший Алену дурой, чуть поотстал и направился к Ли. На всякий случай Ли поднялся, опасаясь, что тот врежет ему на прощанье за посягательство на его черноглазые владения. Но тот подошел со спокойным и каким-то умиротворенным выражением на физиономии и положил свою огромную лапу на плечо Ли.

— Прости меня, малыш! Зависть — нехорошее чувство! — сказал он.— Но завидую я, да и все остальные тоже, не тебе, а твоей юности — тому, что, в отличие от всевозможных баб, не купишь ни за какие деньги... Мне нравится, как ты тратишь свою молодость. Ты свободен, легко идешь к женщинам. Я так не мог. Я всего боялся, хотя был, может, и покрупнее тебя в твои годы. Возьми, не брезгуй, это облегчит тебе месяц жизни, и то — слава Богу!

Он полез в карман своих невероятных американских клешей и вытащил банковскую пачку красненьких тридцаток. Подбросил ее на широкой ладони и протянул Ли.

— Мне не нужны деньги,— сказал Ли.

— Не дури! Они всем нужны. Даже мне, но мы сегодня отчаливаем, а там,— он махнул в сторону севера,— у меня этого добра навалом! Бери и давай сам, когда сможешь. Брать и давать есть великие действа, объединяющие людей! Будь!

И он пошел не оглядываясь, а Ли смотрел ему вслед, пока тот не догнал свою компанию уже на причале Курортного парка при посадке в подошедшую посудину.

 

XIII

 

Как уже бывало в короткой жизни Ли, после отъезда Алены он почувствовал, вернее, ему дали понять, что именно встреча с ней и была главной целью Хранителей его Судьбы, подаривших ему поездку в этот райский город. Были, вероятно, и другие цели, но их Ли не знал. А о том, что дальнейшее пребывание Ли в Сочи Их не интересовало, свидетельствовало крутое изменение в делах, составлявших основу замысла тети Манечки: вдруг, «совершенно случайно», появился первый и единственный серьезный покупатель. Это был какой-то средний строительный начальник с неясным прошлым, закрывавшим ему дорогу к «прописке» в таком важном «пограничном» городе, как Сочи, и он с женой и двумя детьми был прописан где-то под Белореченском, а здесь жил, снимая квартиры, на нелегальном положении. Покупка «дачи», расположенной фактически в пределах города, а формально — в селе, была решением его проблем, тем более что строительных трудностей по ее «доводке» до кондиции для него, в отличие от прочих смертных, не существовало. Официальным же покупателем «дачи» была его не ущемленная в правах жена.

Торговаться он не собирался. Оформление бумаг провел за два-три дня, а билеты в купейный вагон московского поезда передал Исане в конверте, выделив «виллис» для доставки ее и Ли на вокзал.

Выпили на дорогу, и «виллис» медленно стал сползать с горы. Вскоре и пышная армянская вилла, и почти закрытая зеленью недостроенная дача остались позади во времени и в пространстве, а все то, что там происходило за минувшие полтора месяца почти счастливой жизни, Ли увозил с собой в сердце, душе и памяти. Увозил все: и Мильву, и Алену, не оставляя никому ни крошки, потому что он уже точно знал, что назад в прожитое здесь время он никогда не вернется, сколько бы раз ни возникал этот радостный город в его будущей жизни.

У выезда на проспект Сталина произошла заминка. Почти перед самым носом «виллиса» возник милиционер и приказал ждать.

— Хозяин едет! — уважительно сказал водитель «виллиса».

До отхода поезда оставалось менее часа, и Исана заволновалась, но водитель ее успокоил:

— Не боись! Поезда задержат тоже, чтоб все сели.

Ли вспомнил Туркестан — как там задерживали начало «кина», пока не прибудет местный «хозяин» Давидян. Может быть, в этом ожидании в субтропических зарослях Ли впервые, вместо привычного безразличия, ощутил пока еще абстрактную ярость и ненависть ко всем большим и малым «хозяевам» той страны, где ему суждено жить. С его места был некоторый обзор, и он стал внимательно смотреть на проспект, надеясь своим острым зрением разглядеть, наконец, Хозяина в жизни, а не в кинохронике или на газетных и иных портретах. Но кавалькада машин налетела так неожиданно и тихо и так мгновенно скрылась за поворотом, что Ли не смог зафиксировать «видение», как он это обычно делал.

Как и обещал водитель, они не опоздали, и вскоре Ли стоял у окна вагона и грустно смотрел на море, предчувствуя, что от следующей встречи с ним его отделяют многие годы. На начинавшихся прямо у подножия железнодорожной насыпи «диких» пляжах в нескольких метрах друг от друга стояли совершенно обнаженные редкие отдыхающие — мужчины и женщины — и, повернувшись лицом к поезду, не стесняясь своей наготы, прощально махали руками смотревшим из окон.

Под впечатлением дочитанного прошлой зимой одного из последних сборников рассказов коротавшего с ним это долгое и суровое время доброго друга Джека Лондона — из его гавайского цикла — Ли представил себе, что он прощается не с Сочи, а с Гонолулу, и что сквозь стук колес он слышит тысячеголосый хор, поющий прощальный гимн Гавайев «Алоха оэ»:

 

Люблю — и любовь моя будет с тобой

Всегда, до новой встречи...

 

Вспомнив слова песни, он вспомнил и весь рассказ. И удивился, как повторяются в этом огромном мире все ситуации и положения. «Все было встарь, все повторится снова, и сладок нам лишь узнаванья миг». Все повторилось, только вместо быстро дозревшей за несколько недель под южным солнцем девочки-подростка — дочери сенатора Соединенных Штатов Дороти Сэмбрук — был он, Ли Кранц, которому Хранителями его Судьбы были посланы эти несколько недель субтропического солнца и молодая женщина в расцвете своей красоты, уверенно свершившая дело, начатое Тиной, затем продолженное Рахмой, туркестанской жарой и слабым дыханием урановых залежей, и превратившая его в мужчину на четырнадцатом году жизни. Этот мужчина и стоял сейчас у окна вагона, глядя на уходящий праздник жизни и, преисполненный новой энергией, новыми силами, как положено мужчине, думал не о развлечениях, а о делах. Ближайшие его действия были ему ясны, а более отдаленное будущее он оставлял на усмотрение Хранителей своей Судьбы.

Ну, а мальчик Ли навсегда остался в Сочи, и тень его по сей день бродит в окрестностях Дендрария, заглядывает на армянскую виллу, где уже давно нет Мильвы, не выдержавшей соблазнов большого курорта и ушедшей по рукам мужчин. Появляется он на благоустроенных ныне пляжах Светланы в надежде увидеть Алену, не понимая, что даже если она и придет сюда когда-нибудь, может быть, даже с собственными детьми, как это сделал через много лет сам Ли, он ее никогда не узнает.

Вообще частицы наших душ остаются повсюду, где мы когда-то были счастливы, и не исключено, что в далекой Долине на берегу быстрого ручья или тихой заводи, на дальней меже в тени тутовника и сейчас сидят на закате, обнявшись, прозрачные и вечно юные тени Ли и Рахмы, готовые ждать тысячу лет, пока другая такая же прекрасная зеленоглазая пара не ступит смело и без оглядки на пройденный ими путь, чтобы по-новому преодолеть его.

Ох, как хотелось бы встретить их в том чистом и прозрачном мире, над которым не властно Время!

 

 

Книга седьмая

АТЛАНТИДА

 

Каким бы полотном батальным не являлась

советская сусальнейшая Русь,

какой бы жалостью душа ни наполнялась,

не поклонюсь, не примирюсь

со всею мерзостью, жестокостью и скукой

немого рабства — нет, о нет,

еще я духом жив...

В. Набоков

 

Весел не было на лодке, в веслах он и не нуждался:

Мысль ему веслом служила, а рулем служила воля.

Обогнать он мог хоть ветер, путь держать — куда хотелось.

Г.-У. Лонгфелло

 

I

 

Возвращение в родной город, естественно, не было столь праздничным, как отъезд из Сочи, ни по внешним признакам, ни по душевному настрою. Ничего радостного в ближайшем будущем, во всяком случае, до ближайших очень далеких летних каникул, в жизни Ли не предвиделось. Его ждала школьная и домашняя рутина, но он не роптал, потому что даже на эти скучные времена года у него, как уже говорилось, были свои, а может быть, и не вполне свои, планы, контуры которых наметились еще в Москве и которые окончательно оформились в Сочи под воздействием случайно оказавшегося под руками Вольтера, под воздействием самой жизни.

Ли быстро наверстал пропущенный месяц занятий и принялся за свои дела.

Еще в Москве, в дядюшкиной библиотеке, его внимание привлекли две книги: «Былое и думы» и «История одного города». Там эти книга всегда находились у него под рукой, и Ли с большим сожалением поставил их на полку перед отъездом. Это заметил дядюшка и спросил:

— Тебе нравится?

— Да, очень.

— Я не могу их тебе отдать, потому что и сам люблю, чтобы они были при мне. Но их так часто переиздают, что я их закажу для тебя непременно и пришлю. А до того ты найдешь их в любой библиотеке этой несуразной страны, где никто не понимает, что это за книги и какая в них таится сила...

Тут дядюшке на глаза попался каталог художественных изданий на 1947 год, и он полистал его:

— Вот видишь, считай, что Герцен у тебя уже есть — очередное издание «Былого» на выходе,— и он обвел жирным кружком каталожный номер,— завтра же отправлю заказ, а Щедрин — за мной.

Дядюшка подумал и снова вернулся к прежней теме:

— Я не перестаю удивляться, почему эти книги не изъяты из обращения, как, например, «Бесы» или «Некуда», ведь каждая из них бьет прямо по основанию нашего, так сказать, общества куда сильнее, чем беллетристика Достоевского и Лескова. Вероятно, это произошло по двум причинам: во-первых, Ленин хвалил Герцена и Щедрина и недолюбливал Достоевского, а во-вторых, сам Хозяин или поленился их прочитать, или прочитал и не понял.

Тогда в Москве Ли еще не мог сказать, чем приворожили его именно эти книги, столь не похожие на его недавних добрых друзей — Джека Лондона и Мопассана. Поездка в Сочи, вероятно, отчасти и нужна была для того, чтобы он, почувствовав незабываемый вкус беспредельной личной свободы, вкус свободной воли, мог перешагнуть некий барьер неясности и увидеть все, всех и себя самого в ином свете. Передумав все это уже не на морском бреге, а в убогой домашней обстановке, Ли еще раз явственно ощутил, что Хранители его Судьбы ждут от него теперь некой серьезной работы, и он был готов к такой расплате за пережитое, за радости бытия.

Когда, записавшись в местную библиотеку, он, не глядя на лежащий на прилавке «абонемента» ворох зачитанных и растрепанных книг «про войну» и «про любовь», попросил «Былое и думы», молоденькая служительница этого районного храма книги застыла в изумлении, а из-за стеллажей выдвинулась старая дама, чтобы взглянуть на чудо. Но физиономия Ли была учтива, безмятежна, взгляд внимателен и разумен, и старая дама, отведя свои глаза от этого взгляда, тихо сказала своей помощнице:

— Выдай первый том для начала!

Та выдала, и Ли понес его домой, предвкушая ожидавшее его наслаждение. С чтением, однако, вышла заминка: комментарии оказались в последнем, третьем томе, и на следующий день Ли снова был в библиотеке.

— Ты что, уже прочел первый том? Тогда сдай,— сказала ему девушка,— и возьмешь второй.

— Мне нужен не второй, а третий, там примечания.

— Выдай ему и второй, и третий,— распорядилась старая дама,— видишь, читатель серьезный.

И Ли с головой ушел в мир Герцена.

К концу второго тома Ли начал понимать, почему эта книга была ему ближе, чем прочитанные ранее серьезные сочинения Шолохова и Алексея Толстого. То были книги о рабах или, в лучшем случае, вольноотпущенниках. Личностью и судьбой каждого человека распоряжались в них другие люди и созданные ими обстоятельства, а эти другие, в свою очередь, были рабами третьих и так далее. А в «Былом и думах» о себе — все подряд, а не отдельные эпизоды, как Мопассан или Лондон,— рассказывал абсолютно свободный человек. Конечно, прописную истину о том, что жить в человеческом обществе и не зависеть от него нельзя, Ли понял задолго до того, как смог ее для себя четко сформулировать или процитировать «основоположника», понял сердцем и душой, но именно в «Былом и думах» было сказано, что эту зависимость нельзя принимать как данность и неизбежность, что ее можно и должно корректировать, что ею нужно управлять и что для ослабления этой зависимости хороши все средства, не приносящие вреда ближнему.

Из толковых и подробных комментариев к первому тому Ли, еще слабо знакомый с историей человечества вообще и историей России в частности, сумел воссоздать для себя картину второй половины николаевского царствования и был поражен ее сходством с тем, что он видел вокруг себя: все то же рабство, «управление умами», все те же издевательства над личностью!

Ли отдавал себе отчет в том, что жизнью автора «Былого и дум», как и героя нашего повествования, с самого начала управляла случайность. Он понял это до того, как ему встретились слова Герцена о том, что эта книга есть отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге. Случайность была во всем и прежде всего в том, что от него, рожденного от случайной связи, не отступился и не откупился какой-нибудь мелочишкой фантастически богатый человек (как, скажем, поступил со своим «незаконнорожденным» отпрыском совсем не богатый Пушкин...), а ввел его в свой дом, в свою жизнь на правах сына и наследника огромного состояния. Можно было догадаться, как сложилась бы жизнь героя «Былого и дум», если бы независимость не была подкреплена этим огромным состоянием и практически неограниченными материальными возможностями. Смог бы он тогда жить, как ему хотелось и где ему хотелось — в Париже, Ницце, Лондоне, покупая там дома и виллы, или вынужден был бы ценить отвергнутую им должность высокого провинциального чиновника — «столоначальника» и держаться за нее, угождая людям и обстоятельствам?

Увы, при всем уважении к Искандеру, Ли не был уверен в нем, как в себе: о себе он точно знал, что никакие соблазны мира не уведут его с пути служения Хранителям его Судьбы, и когда перед ним его свободная воля будет открывать разные дороги, он выберет путь странника, но никогда не свернет в сторону благополучия, если не почувствует всей душой, что Они этого хотят.

Во многих обстоятельствах жизни и поступках Герцена Ли ощущал Их присутствие. В частности, в его семейной драме. Эти страницы «Былого и дум» и обширный комментарий к ним Ли прочел особенно тщательно и перечитал много раз, поскольку именно в событиях, связанных с возникновением довольно банального «семейного треугольника», он увидел Их прямое воздействие на Судьбу нужного Им для осуществления Их программы человека.

О том, что это был не простой «треугольник» с традиционным для людей высокого интеллектуального уровня «чистым» исходом, составивший сюжетную основу многих романов и предельно идеализированный в хорошо известной Ли «Лунной долине», ему говорил весь его личный чувственный опыт, открывший ему бесценную сущность женского начала в единой общечеловеческой душе. Нет, здесь был именно тот случай, когда дни, недели, месяцы жизни одного человека вдруг становятся ареной борьбы Добра и Зла, и даже промежуточные итоги этой борьбы оказывают впоследствии влияние на жизнь миллионов людей и судьбы многих поколений. Инфернальные силы, направленные на жизнь и благополучие Герцена, появились нелепо и неожиданно, как привидение старого шкафа, где хозяину знаком каждый угол. Ли очень тщательно исследовал и переписку всех участников семейной трагедии: к его счастью, в библиотеке оказались соответствующие тома сочинений Герцена, изданные Лемке, и даже воспоминания Павла Анненкова. «Объективное» объяснение Анненкова его не удовлетворило. Он чувствовал в этой истории следы борьбы, а не только случайное стечение обстоятельств. А когда ему на глаза попались письма Маркса, уже олицетворявшего дня него силы Зла, письма, преисполненные подлого торжества по случаю семейных невзгод, выпавших на долю политического противника, никаких сомнений у него не осталось. Здесь было всё: и мистика знаков, и внезапная гибель близких. Ли вспоминал, как был разрушен его «довоенный» мир, как менялись декорации его жизни, как шла корректировка его Судьбы...

Впрочем, Ли не мог идеализировать и самого Герцена. Во-первых, потому что в его поведении в критические моменты жизни открылись признаки двойственного отношения к свободе: когда дело касалось его личных интересов, он был не так терпим, как в своих общих рассуждениях, а к женщине был более строг, чем к себе самому. Возможно, оценки Ли были несколько категоричны, так как его личный опыт еще не дал ему почувствовать всю силу скрытой в его душе ревности, и он считал ревность мужчины в отношении уже принадлежащей ему женщины признаком неполноценности мужчины.

С этих позиций, а также с позиций свойственного ему полного неприятия какого-либо насилия, он полагал, что Герцен мог быть терпимее к увлечению Натали, чтобы она сама могла убедиться или не убедиться в его духовном и чувственном превосходстве, а не насиловать ее волю, вынуждая к немедленному разрыву с любовником.

Во-вторых, и это как-то особенно покоробило Ли, несмотря на предельную терпимость ко всему инородческому, сквозившую в каждой строке «Былого и дум», относящейся к событиям до и после семейной драмы, в разгаре трагедии, когда было задето сокровенное, и сам Герцен, и Натали, как это свойственно истинно русским людям, обратились к «еврейской теме». Во всяком случае, в одном из продиктованных Герценом Натали писем к Гервегу не обошлось без обвинения в «низкоеврейском характере», хотя Гервег не исповедовал иудаизм, да и ни единой капли еврейской крови в этом бывшем немецком семинаристе не было. Ли никак не мог понять, почему, если кого-нибудь очень хочется обругать, обязательно нужно недобрым словом помянуть евреев, а не русских, например, или французов.

Конечно, мягкие упреки Александра и Натали не шли ни в какое сравнение с тем хором обвинений по адресу евреев, который зазвучал вокруг Ли в реальной жизни. Правда, самого Ли могли «наградить» юдофобским замечанием лишь те, кто его знал. От остальных, наглеющих прямо на глазах антисемитов его оберегала непохожесть. Но как ни странно, он тяжелее переживал оскорбления по адресу других людей — очные и заочные, чем личные выпады, и со временем у него появилось предчувствие, что Они не случайно и очень часто «выводят» его на «еврейские темы»: здесь, по возвращении домой, тем этих становилось так много, что Ли постепенно напрягался, как струна, и если бы он ощутил хоть на миг, что Они ему кого-то на этой почве «подставляют», то на обидчика обрушился бы такой водопад концентрированной ненависти, что его гибель была бы неминуемой.

Но такой сверхобидчик не появлялся, и Ли полагал, что Они, вероятно, в преддверии особо важного задания ждут от него дальнейшей самоотверженной работы души по освоению мира, в познании Добра и Зла. И он трудился, как мог.

 

II

 

Когда он пришел сдавать книги, взятые в библиотеке,— не столько потому, что завершил изучение Герцена, а в связи с получением от дядюшки обещанной бандероли с «Былым и думами», изданным в памятном Ли 1947 году, к нему вышла старая книжная дама и попросила проводить ее домой. Она жила с другой старушкой в небольшом старинном доме за палисадником на широкой и тихой улице недалеко от Ли. По пути они познакомились ближе, и явно довольная этим знакомством дама пригласила его войти. Внутренние покои оказались неожиданно просторными. Там были и гостиная, и кабинет, и две спальни. И везде — книги, старинные, старые и новые, преимущественно украинские, «Южаковская» энциклопедия, а также множество подшивок газет и журналов 20-х годов и более ранних — начала века и даже конца минувшего. От этого богатства Ли не мог оторваться, и лишь поздним вечером Лидия Петровна — так звали его новую знакомую — уговорила его уйти домой, пригласив посетить ее завтра, когда в библиотеке будет выходной день.

С тех пор Ли начал свое путешествие в прошлое той страны, где ему выпало жить, и начал он его не из глубин веков, а в обратном порядке — с лет, непосредственно предшествовавших его рождению. Именно эти годы, как и первые два-три года его существования на Земле, по газетам и журналам, отражавшим в определенной степени реальную жизнь, стали временным переходом от некоей исчезнувшей страны, наполненной живой жизнью, к современной серости, мерзости, жестокости, скуке и смерти, хотя сам Ли, ушедший с головой в свои исторические исследования и одаряемый разного рода приключениями по воле Хранителей его Судьбы, на скуку не мог пожаловаться.

Сейчас его интересовали контуры этой исчезнувшей страны, детали ее ежедневной жизни и быта и причины ее исчезновения. Он нашел на страницах газет 20-х годов все признаки ее активного бытия: жаркие дискуссии на вечную тему «что делать?», коммерческую рекламу и информацию, свидетельствовавшие о процветании разного рода торговли, увидел незнакомые имена и адреса.

Ли шел дальше в глубь времени. После нескольких лет, восстановить содержание которых только по газетам и журналам не было никакой возможности, настолько противоречивой была текущая информация того времени, он снова попал в довольно упорядоченный период истории. Страна вела войну и войну большую, но даже на малом удалении от линии фронта, в близком тылу шла жизнь, абсолютно не похожая на ту, что он видел и помнил. Тогда война напоминала о себе госпиталями, где женщины «высшего света», начиная с великих княжон, считали своим долгом поработать сестрами милосердия, заняться сбором помощи семьям погибших на фронте, работой для нужд армии. Ну, а вся остальная жизнь шла своим чередом: работали ученые, спорили поэты, ублажали публику актеры, выходили новые книги, рестораны зазывали людей, предлагая роскошные яства или просто добротную снедь по «доступным ценам», и что особенно важно: сдавалась и продавалась недвижимость и совершались частные поездки в другие страны, что, как уже давно определил для себя Ли, являлось обязательным признаком свободы людей.

А когда в сферу его внимания попали годы, называемые Исаной и другими людьми ее поколения «мирным временем», Ли показалось, что он — в золотом веке. И вспомнились прочитанные им в одной из дядюшкиных книг слова Талейрана: «Кто не жил до революции, тот не знает, что такое счастье». И подумал Ли, что дядюшке все-таки повезло: когда «это» произошло, ему было за сорок.

Небосклон человеческой жизни в «мирное время» омрачали лишь, казалось, совершенно незначительные на фоне процветания и утверждавшегося общественного согласия события — редкие, но, увы, меткие политические убийства, сообщения о деятельности тех, кто считал необходимым все отнять и поделить поровну, но тогда в цепи этих происшествий никто не усматривал симптомов зреющей в стране страшной болезни. А о мало еще кому известном В. И. Ульянове (литературный псевдоним — Н. Ленин) в журналах и газетах, и даже в «Южаковской» энциклопедии тогда писали: «В настоящее время скрылся».

Чуткое обоняние Ли уловило в атмосфере тех лет еще одну зловонную струйку, портящую общее впечатление картины, как иной раз дымок очага, в котором жгут какое-то дерьмо, портит сельскую идиллию. Душок антисемитизма, это был он, витал над страной. Идя на этот запах в поисках его истока, уже хорошо натасканный жизнью по еврейской проблеме, необрезанный и не знающий ни единого слова ни на одном из еврейских языков, «советский еврей» Ли Кранц вышел, наконец, на «дело» Бейлиса. Репортажи по этому «делу» в столичной печати — а в распоряжение Ли попала только московская и питерская пресса — были довольно скупы. Исана лишь слышала о том, что «это была затея киевских бандитов», и Ли обратился к Лидии Петровне. Та, вздохнув, полезла на задворки полок и дала Ли «Стенографический отчет» по «делу» Бейлиса — несколько довольно толстых книжек в мягких обложках. Ли углубился в чтение.

Ничего более увлекательного он еще никогда не читал. «Уважаемый суд» совершенно серьезно выслушивал многочасовые ученые доказательства того, что еврей без христианской крови в праздник и кушать не сядет. При этом многие «ученые богословы» забывали, что евреи несколько тысяч лет жили до того, как появились христиане, и что первыми христианами, включая Деву Марию, самого Иисуса, св. Андрея Первозванного, св.Павла-Савла, св. Петра-Симона и других, были «жидовские морды» и ревностные иудаисты: следовательно, евреи некоторое время должны были кушать сами себя. Выступали выкресты, сообщавшие, что оставили иудаизм якобы только из желания перестать есть человечину...

Обрели свой зловещий смысл и некоторые личные воспоминания Ли, хранившиеся до поры до времени на задворках его памяти: вот в один из его приходов в школу (дело было в Районе) в его классе появляется после долгой болезни исхудавший и бледный, как смерть, Васятка. Пока учительница задерживается, он рассказывает классу, что часть его крови купил для мацы бухарский еврей Абрамов и от этого теперь он, Васятка, такой бледный. Всем желающим он показывает красную точку на пальце, через которую Абрамов «доставал» у него кровь. Ныне Ли понимал, что тогда в Долине до него донеслось эхо «мудрого» решения киевских присяжных о «ритуальном характере» этого давнего киевского жандармско-уголовного убийства. И это эхо он слышал впоследствии не один раз.

Умная Лидия Петровна, чтобы отвлечь Ли от этой мерзости, дала ему в библиотеке хорошее издание «Острова пингвинов» с обширным комментарием по еще более знаменитому «делу» Дрейфуса. Анатоль Франс своей мудрой аллегорией показал Ли всю разницу между обществом, которое стремится выжить, и Атлантидой, идущей ко дну. Выжить, замалчивая позор нации, оказалось невозможно, и «мелкое», «провинциальное» «дело Бейлиса», на которое «не стоит обращать внимания», оказалось началом гибели страны.

Ну, а внимательное чтение «Истории одного города», параллельно с изучением «Острова пингвинов» и историческими изысканиями, убедило Ли в предопределенности всех событий текущего века в том городе Глупове, где он оказался волею Судьбы.

Из вороха прошедшей через него несистематизированной информации Ли совершенно инстинктивно выделил упоминание о некоем документе под названием «Протоколы сионских мудрецов». Сам по себе текст документа нигде в доступных Ли источниках не приводился, однако его содержание и, главное, достоверность были предметом довольно горячего обсуждения. Как раз в это время совершенно случайно в руки Ли попал довоенный номер журнала «Знамя», относящийся к периоду «плохих» отношений с Гитлером и содержащий весьма острую статью Ильи Эренбурга о немецких делах. К удивлению Ли, и там он обнаружил упоминание о «Протоколах сионских мудрецов», являвшихся, по словам Эренбурга, настольной книгой любого немца тех времен. Там же Эренбург приводит и краткое содержание «Протоколов...», делая упор, в основном, на наиболее нелепые «доказательства» стремления евреев захватить мировое господство. При этом, по сравнению с ситуацией в России начала века, в этом вопросе, судя по памфлету Эренбурга, произошли определенные изменения в самом понимании слова «еврей». Если для русских спорщиков, да и для русских создателей «Протоколов...» евреем был только тот, кто исповедует иудаизм, как и сами мифологические «сионские мудрецы», то для немца тридцатых годов XX века евреем был тот, кто «по крови» еврей, независимо от его религиозных взглядов и мировоззрения вообще. Тогда Ли еще не знал, что пионером идеи уничтожения евреев «по крови» был Столыпин и что идея эта увидела свет на страницах «Нового времени» во время «дела» Бейлиса. Не знал он и знаменитой фразы: «Я сам буду решать, кто еврей, а кто нет», принадлежавшей одному из немецких «фюреров».

В Германии, как можно было судить по картине, созданной Эренбургом, «Протоколам...» не противостоял никто, и они властвовали над немецким умом безраздельно. В России, где эти «Протоколы...» возникли, хотя об их происхождении Эренбург не сказал ни единого слова, возражения были робкими, и что более всего удивляло Ли, иногда носили научный характер, а научная дискуссия неизбежно придавала предмету спора научное значение. По сути дела никто в тогдашней русской печати не сказал громкое и решительное слово о том, что сей «документ» есть русская полицейская фальшивка от начала и до конца, и она продолжала вербовать своих сторонников. Стыдливые умолчания и по части «Протоколов...», и по «делу» Бейлиса были явлениями одного и того же порядка. У Ли мелькнула мысль о тождественности судеб, вернее, о неизбежном крахе тех режимов и, может быть, даже стран, где властвовали «Протоколы...», но он отложил ее «на потом» для более тщательного анализа, ибо сейчас тратить на это время он не мог: слишком много было в его распоряжении исторического материала, очень ему хотелось побыстрее воссоздать для себя общую картину...

Но независимо от его личных планов и желаний «еврейская тема» продолжала бушевать вокруг Ли. Исчезая — по его воле — из сферы его внимания при изучении прошлого, она вдруг появлялась в текущей жизни, обретая очертания реальных людей и событий.

 

III

 

Однажды он провожал Лидию Петровну из библиотеки домой. Ему казалось, что он уже все о ней знал. Ли знал, что ее покойный муж — собиратель всех изучаемых им теперь редкостей — принадлежал к старинному украинскому роду, к известной семье Маркевичей, что в их доме в начале века и в двадцатые годы перебывало множество писателей, художников, музыкантов, историков. Почти все они давно ушли из жизни, и многие сделали это не по своей воле. Кое-кто постарался забыть этот адрес... Память о них, обо всем этом исчезнувшем мире, жила в дарственных надписях на книжках, пожелтевших от времени, в этюдах, смотревших со стен окнами далеких «краевыдив», подписанных именами Васильковского и Левченко, а в давно закрытом рояле, казалось, о чем-то добром и забытом неслышно пели неподвижные струны.

Но, как выяснилось, знал он далеко не все. Когда они проходили мимо одного из частных домов, расположенного через усадьбу от дома Лидии Петровны, Ли увидел у калитки неприятного человека с толстым красным лицом, вероятно, хозяина. Кто жил в этом доме, Ли не знал. Он вообще был мало любопытен, да и его тайные занятия не оставляли ему сил и желания расширять свои связи, и поэтому он был знаком лишь с теми семьями, где были его сверстники и соученики. Единственное, что он для себя отметил, уже проходя здесь не раз: дом этот и вся усадьба дышали Злом. А дыхание Зла Ли чувствовал очень остро: приближаясь к уже отмеченному Злом месту, он, во-первых, удваивал внимание, а во-вторых, старался пройти мимо него побыстрее. И только потому, что на сей раз он приноравливал свой шаг к темпам Лидии Петровны, он расслышал тихий шепоток Краснорожего:

— Опять старая сука себе жиденка завела!

Как уже говорилось, Ли привык к тому, что он своей непохожестью был защищен от подобных выпадов незнакомых людей, и поэтому первый вывод, сделанный им с удивлением из услышанного, был таков: его здесь знают! Он сразу же спросил Лидию Петровну, что это за тип. Но та, обняв его за плечи, ответила:

— История довольно длинная. Придем домой, сядем пить чай, и я расскажу.

И вскоре Ли услышал рассказ, заставивший его посмотреть на Лидию Петровну совсем иными глазами.

Перед войной по рекомендации каких-то давних знакомых из Польши в доме Лидии Петровны появился польский еврей, дантист, как она его назвала в своем рассказе, оказавшийся в зоне советской оккупации при очередном разделе этой несчастной страны. Его семья в момент нападения Германии на Польшу находилась в Швеции, там и осталась. Каким-то чудом ему удалось вывезти фамильные драгоценности, и здесь он потихоньку их проедал, проводя время в хлопотах, добиваясь разрешения на выезд к семье. Эта страна не любила выпускать кого-либо куда-либо, даже если это был никому не нужный немолодой еврей-дантист, и во всех инстанциях его водили за нос и доводили до того, что однажды, когда он пришел в «присутствие», там просто никого не оказалось: весь «золотой генофонд» — «советских работников» с их семьями — погрузили в специальный эшелон, состоявший из благоустроенных пассажирских вагонов, и отправили за Волгу. Тогда дантист кинулся решать другую проблему, ставшую теперь первоочередной,— проблему собственного выезда хотя бы на восток.

Ее решить оказалось проще: небольшая взятка мелкому железнодорожному начальству на сортировочной станции, и он попал в один из последних эшелонов, формировавшихся на северной стороне харьковского узла. Но на глухой одноколейной ветке между Белгородом и Купянском, где незадолго до этого проехали в своем пути на восток Исана и Ли, случайной бомбежкой разворотило и эшелон, и рельсы, и небольшой мостик через пересыхающую речку. Всю ветку закрыли, а об уцелевших, оказавшихся в степи людях просто забыли. На востоке первым крупным городом, где дантист мог бы продолжить свои хлопоты, был Воронеж, расположенный в нескольких сотнях километров от разбитого поезда. На западе — в сорока километрах находился еще не занятый немцами Харьков. И дантист решил, что ему на его больных ногах проще вернуться в Харьков, чтобы оттуда попытаться выехать снова.

Переход к Харькову занял дня три, и, когда дантист вошел в город с востока, до вступления немцев с запада оставалось не более двух дней. В городе никакой власти уже не было, и народ грабил и тащил по домам все, что плохо лежало, особенно усердствуя на складах некогда известной во всем мире кондитерской фабрики Жоржа Бормана. Здесь брали все: и готовую продукцию, и шоколад в глыбах и брикетах, и варенье, и какао-бобы, заготовленные чуть ли не в «мирное время» — до знаменитого 1913 года. Ликеры, коньяки, уникальные вина выпивали тут же, потом пьянели, зверели, возникали драки. Двое дерущихся упали в огромный чан с карамельной массой и продолжали там драться, пока не утонули в ней, а нашли их только тогда, когда всю эту патоку вычерпали ведрами и разнесли по домам.

Нечто подобное происходило и на не менее известной бисквитной фабрике, и на пивном заводе, где несколько человек утонуло в котлах, и вообще повсюду, где добро было брошено при беспорядочном бегстве.

Одним из тихих островков в этом океане людского бешенства и торжества низменных инстинктов был домик Лидии Петровны, обитатели которого — она, ее муж и сестра мужа — ничего не тянули, не прятали, а просто ожидали развития событий, чего нельзя было сказать о Краснорожем и его семейке — там все, кто только мог двигаться, несколько суток были на ногах. Никогда в жизни эти люди так интенсивно и напряженно не работали, но, несмотря на такую сверхзанятость, появление дантиста у Лидии Петровны не укрылось от зорких глаз Краснорожего.

Немцы, войдя в город, чтобы сбить волну мародерства, сразу же повесили нескольких человек с соответствующими плакатами на груди. В подборе кандидатур для показательных казней, как водится, оккупантам помогли самые активные мародеры, но так как акция была чисто воспитательной, а не юридической, то немцев это не волновало. Не обошлось и без Краснорожего: он сразу же стал для немцев персоной, подающей надежды, перспективной в делах обуздания строптивых и поиска коммунистов, а затем и евреев.

Лидия Петровна и ее домашние посоветовали дантисту отсидеться у них и не высовываться, пока не станет ясно, как будут развиваться события. Лидию Петровну, хорошо знавшую немецкий язык и умевшую печатать и на «русской», и на «немецкой» машинках, пригласили в Городскую управу, где оказалось несколько ее знакомых — местных украинских интеллигентов, оставшихся в городе в надежде на то, что слухи о зверствах немцев окажутся на поверку большевистской пропагандой, и культурные европейцы действительно восстановят здесь гуманизм и демократию, а там и до «вильной и незалежной Украины» рукой подать. Свою ошибку они поняли уже через несколько дней после прихода носителей европейской культуры, но пути назад уже не было, нужно было что-то делать, чтобы спасти себя и своих близких.

Небольшая техническая должность Лидии Петровны позволяла ей быть в курсе всех дел и первой узнавать о немецких распоряжениях. Поэтому основное направление в еврейских делах ей стало ясно задолго до того, как немецкие приказы на этот счет стали всеобщим достоянием. И ровно за сутки до их обнародования на рассвете ее муж с дантистом покинули Харьков. К концу дня они добрались до небольшой деревушки, где жили родственники Лидии Петровны. Там с ведома старосты дантист был пристроен помощником к священнику и на полтора года стал глухонемым работником на все руки.

На следующее утро ее муж уже был дома; а еще через день в их доме появились полицаи по доносу Краснорожего о том, что здесь прячут еврея от «регистрации». Не найдя еврея и ознакомившись с аусвайсом Лидии Петровны, полицаи тут же избили Краснорожего за ложный донос и ушли, а Краснорожий с тех пор затаил на нее злобу. И сейчас, уже в «советские органы», как ей стало известно, поступил донос, что «она работала на немцев». Автором этого доноса, по мнению Лидии Петровны, был все тот же Краснорожий, видевший, как уже после войны дантист с цветами и огромными пакетами подарков приходил к ней прощаться перед отъездом в Палестину, куда к тому времени переехала его семья.

— Это тоже его подарок,— сказала Лидия Петровна и положила перед Ли свою изящную ручку, на один из пальцев которой было надето тонкое кольцо: змейка, свернувшаяся в клубок, своей головкой удерживала небольшой бриллиант. Любивший красоту Ли загляделся на кольцо и на эту прекрасную руку и спросил встревоженно, чем ей угрожает донос Краснорожего.

— Ну, арестовывать старуху никто не будет: на лесоповале с меня проку мало, но работы я лишусь, ибо моя работа считается «работой с людьми», а «немецкой подстилке», даже если при немцах ей было около семидесяти, занимать такую «должность» нельзя,— беззаботно отвечала Лидия Петровна.

— А как же вы будете без работы?

— Буду продавать,— и она обвела рукой вокруг,— здесь хватит на несколько моих жизней.

 

IV

 

Рассказ Лидии Петровны затянулся почти до полуночи. Вокруг все стихло, даже пьяное веселье у Краснорожего. Выйдя на улицу, Ли закурил сигарету. Курево всегда было при нем, но пользовался он им очень редко — лишь когда требовалось унять волнение, снять душевное напряжение, и сейчас такой момент наступил. Ли остановился возле забора Краснорожего, и окна его дома, темневшие на выбеленных стенах, показались Ли провалами в мир Зла. Ли положил руку на заряженный «вальтер», заткнутый им на всякий случай за пояс под курткой. У него возникло острое желание разрядить его по одной пуле в каждое окно и спокойно выйти дворами на соседнюю улицу, пока в доме возникнет пьяный переполох. Но такое нападение «не на равных», как и удар в спину, не отвечали представлению Ли о чести и достоинстве. И тут его осенило: пусть Они, Хранители его Судьбы, решают: жить или не жить здесь Краснорожему. И он точным щелчком направил горящую сигарету в гору опилок и мусора под одним из окон. Окурок, пролетевший несколько метров ярким огоньком на фоне почти черного неба и мгновенно напомнивший Ли падающие звезды в Долине и тихий голос Рахмы у его плеча, мог погаснуть, а мог и разжечь хороший костер, поскольку почти месяц в городе стояла великая сушь. Но это уже не зависело от воли Ли. Он спокойно, не снимая руки с «вальтера», пошел по улице и вдруг ощутил затылком свежий ветерок. «Раздувают!» — подумал Ли и засмеялся: куча опилок с его окурком находилась с подветренной стороны.

Далее мысли Ли переключались на буквально преследовавшую его повсюду и наступавшую ему на пятки «еврейскую тему». Сегодня от Лидии Петровны он впервые узнал о реальных масштабах харьковских убийств 1941—1942 годов и о том, что жертвами эсэсовцев и местных энтузиастов были, в основном, женщины и малые дети. На вопрос, а где же были мужья этих женщин и отцы этих детей, Ли имел четкий и точный ответ: они были призваны в армию, и пока они «защищали родину», «родина» предала их, оставив их семьи без помощи. Ли острее, чем когда-либо, понял сейчас, после разговора с Лидией Петровной, что лишь по счастливой «случайности», организованной Хранителями его Судьбы, он сам и Исана не стали мертвыми цифрами в этой статистике мертвых, а остались среди живых. Но тут Ли вспомнил и другое: минувшим летом он с приятелем устроили вылазку на Северский Донец юго-западнее Чугуева — к той плотине, где он с Лео был перед войной. Выкупавшись, они узнали об отмене пригородного поезда и за пару часов прошли почти треть пути к Харькову, подсев затем в случайную машину. А с этим воспоминанием пришла страшная мысль: ведь тогда в 41-м достаточно было сказать этим молодым женщинам с детьми: «Мы не можем вас вывезти, нет вагонов. Идите пешком на Донец и будете спасены!», и те, кто внял бы этому призыву, за два-три дня преодолел бы этот путь. Осень стояла теплая и сухая в 41-м! Получилось так, что власти, знавшие и о массовых расстрелах в Галиции, и о Бабьем яре, и о том, что по Донцу будет создан рубеж длительной обороны, не хотели спасти этих женщин и этих детей. А если не хотели, то получалось, что по крайней мере в этом массовом убийстве, осуществленном в двадцати километрах от надежных позиций непобедимой и легендарной Красной Армии, Берлин и Москва были союзниками! Ли подумал о том, что там, на позициях Красной Армии, возможно, даже были слышны залпы расстрела евреек и их детей, но он тогда еще не знал, что этого теперь никто не сможет вспомнить, ибо после восьми месяцев обороны, по идиотскому плану сталинского маршала Тимошенко, все те, кто тогда сидел в окопах за Донцом, и с ними Лео, погибнут в страшном харьковском котле.

Пораженный приоткрывшейся ему истиной, Ли долго не мог заснуть и даже вышел на веранду. Подышав холодным ночным воздухом, он вернулся в постель, не обратив внимания на небольшое зарево, светлевшее за деревьями в той стороне, где был домик Лидии Петровны. А на следующий день, когда он заглянул в библиотеку, она ему тихо сказала:

— Ты знаешь, ночью горел дом Краснорожего. В огне погиб и он сам. Его семья спасала добро и забыла о нем, а он, пьяный до смерти, наверное, даже не успел проснуться. Ты чему улыбаешься?

— Да так. Подумал, что Бог все-таки есть.

И он еще раз улыбнулся, потому что соврал: мысли его были не о Боге, а о том, что свежий ветерок, ворвавшийся в полную неподвижность того мира, где вчера ночью был Ли, шел с Востока. Для Ли это был тот самый, воспетый Абу Абдалло Рудаки, благоуханный ветер Мульяна, легко преодолевающий времена и пространства, чтобы возвестить о торжестве Добра, ветер, несущий воспоминания о любимых, и, уже зная повадки Хранителей его Судьбы, Ли живо представил себе, как плотный воздух переполнил его милую Долину, как он густым потоком вылился в бескрайние пустыни, оттуда шагнул ураганом в степи и легким отголоском пришел сюда, чтобы искра, брошенная Ли на волю Судьбы, не погасла и сделала свое, нужное Им дело. Впрочем, может быть, Они и Бог — это одно и то же? И, может быть, Им хотелось, чтобы Ли не был чистоплюем, и Они время от времени, как и тогда на Дороге, предоставляли ему возможность личной, а не мысленной причастности к творимой Ими высшей справедливости.

Во всяком случае, клубок Зла, на который вывело Ли его «случайное» знакомство с Лидией Петровной, после смерти Краснорожего распался. Уцелевшие обитатели его дома не вернулись на пепелище и куда-то исчезли. Лишь много лет спустя жизнь Ли случайно пересеклась с жизнью одной милой женщины, известной своей доброжелательностью и человечностью далеко за пределами узкого родственного круга, и в беседе с ней выяснилось, что она — внучка Краснорожего. Как раз в это время Ли в какой-то прочитанной им книге натолкнулся на фразу: «Мы будем делать Лобро из Зла, потому что больше Добро делать не из чего»,— и подивился глубинной достоверности этих слов, их соответствию всему тому, что по Их воле было им сделано в жизни. Во всяком случае, из четырех всадников Апокалипсиса Ли ощущал себя наиболее близким к тому, что на вороном коне. И ему даже казалось порой, что это — Люли, единственная лошадь его жизни. Она была той же масти.

 

V

 

Изучение домашней библиотеки Лидии Петровны подошло к концу. Свою работу Ли сопровождал разговорами о прошлом откровенными с Лидией Петровной и Исаной и осторожными — с другими, преимущественно пожилыми людьми. И наконец перед его мысленным взором предстала огромная и словно живая картина исчезнувшей страны. Там до его появления на свет жили многие из окружающих его людей, а главное — там можно было жить!

Исчезновение этой страны, как установил Ли, произошло в два этапа: между 17-м и 19-м годами затонула одна ее часть, но в сохранившемся пространстве уцелевшие ее обитатели попытались как-то восстановить человеческие условия существования, а затем и этот чудом вернувшийся к жизни остров исчез в океане времени и крови. Происходило же это окончательное исчезновение в период между 29-м и 33-м годами, завершившись как раз к моменту рождения Ли.

Его поразило одно обстоятельство: люди, в сознательном возрасте пережившие все эти катастрофы, никак не могли подробно и достоверно воссоздать картины своего недавнего прошлого. Складывалось впечатление, что они подверглись какой-то специфической операции, в результате которой их память оказалась кастрированной. Говорилось о голоде, об арестах, о расстрелах, но цельного полотна не получалось. А для документальной реконструкции катастрофы начала тридцатых годов собрание Лидии Петровны, почти не содержавшее прессы этого периода, не годилось.

Но Ли и тут повезло: во владении его соученика Лотошки оказался сарай, набитый всяким механическим хламом. Ли, никогда не интересовавшийся техникой, долго отказывался от приглашения прийти покопаться в этом барахле, но как-то все же зашел — только для того, чтобы закончить разговор, начавшийся по пути из школы за кружкой пива. И обнаружил там, помимо горы деталей от неизвестных конструкций, неразобранные кипы старых газет. На одной из них, вытащенной Ли наугад, стояла дата «14 июля 1931 года». Радости Ли не было предела, и на некоторое время он стал завсегдатаем Лотошкиного сарая. Пока тот пытался что-то соорудить из своих деталей, он быстро, одну за другой, просматривал газеты. Ли не систематизировал их по датам, не делал выписок, но весь процесс упорядочения этой информации шел у него в голове. И тогда-то картина окончательной гибели Атлантиды и возникновения на ее месте царства Зла и немого рабства была полностью им восстановлена.

Его занятия в «сарайном архиве» Лотошки были грубо прерваны отцом последнего, который закричал на них, что они подведут его под монастырь, поскольку читать, а тем более иметь старые газеты властями запрещено. И Лотошкины газеты в одночасье исчезли неизвестно куда. К счастью, Ли успел переместить из них в свою память все то, что ему было нужно и интересно, но слова Лотошкиного отца о том, что власти наложили запрет на свои собственные газеты, его поразили, и он решил его проверить.

Для этой цели он посетил старинную университетскую библиотеку, предварительно разработав правдоподобную версию своего прихода и просьбы: он сообщил библиотекарям в читальном зале, что родился он в тридцать третьем и как раз в год его рождения отец сменил имя, став из Леопольда Львом. Теперь ему очень не хочется быть «Львовичем» и наоборот: очень хочется быть «Леопольдовичем», и поэтому ему нужно просмотреть подшивку газет за тридцать третий год и найти там объявление о смене его отцом имени. Правдоподобие было полное, поскольку о существовании таких объявлений Ли знал не только из короткого анекдота: «Иван Говно меняет имя на Эдуард», но и потому, что десятки и сотни подобных объявлений прошли перед его взором во время работы в «сарайном архиве» и у Лидии Петровны.

Однако на его просьбу последовал мягкий, но решительный отказ: вышедшая к Ли строгая заведующая отделом объяснила ему, что выдавать газеты прошлых лет они «не имеют права», а все операции с отчеством своего отца он может восстановить в отделе записи актов гражданского состояния. И что вообще ему полезнее быть даже «Львовичем», чем носить иностранное отчество «Леопольдович». Ли вежливо попрощался, ибо то, что он хотел узнать, он уже узнал: Зло заботилось о том, чтобы спрятать концы и начала своих деяний, как это и положено в империи лжи.

И все же от этого путешествия в глубины Истории, каким бы обстоятельным оно ни было, у Ли оставалось ощущение неудовлетворенности: слишком внезапным и немотивированным оказался поворот 1929 года. И Ли возвратился в двадцатые годы, чтобы еще раз проследить ход событий месяц за месяцем. Теперь, когда путешествие стало направленным, его цель вскоре была достигнута. Ли без особого труда определил точку перелома: «ленинский призыв» в большевики, изменивший состав правящей шайки и дух поддерживающей ее «массы рядовых членов». Когда Ли читал о чехарде с «ленинским завещанием» и всю прочую галиматью, которую несли «кумиры» тех лет на своем чертовом тринадцатом съезде, в его мозгу звучали слова св. Иоанна Богослова: «И видел я выходящих из уст дракона и из уст зверя, и из уст лжепророка трех духов нечистых, подобных жабам: это — бесовские духи...»

Вероятно, не без участия Хранителей его Судьбы, сразу же после столь необходимого ему для полноты картины открытия, в руки Ли попал стенографический отчет о бухаринском «процессе», напечатанный тогда же, в конце 30-х, отдельным изданием. Память Ли сберегла во всех подробностях слышанные им в раннем детстве рассказы об истязаниях Муралова, и он, читая показания «врагов», легко мог представить себе физические муки, стоявшие за каждым словом «сознающихся». Его сердце было преисполнено жалости и к истерзанным героям «процесса», и «ко всему советскому народу» — к одураченным людям, принимавшим на веру весь этот состряпанный для них гнусный спектакль. «И пятый Ангел вылил чашу свою на престол зверя: и сделалось его царство мрачно, и они кусали языки свои от страдания» — и это предсказание св. Иоанна осуществилось на этом «процессе» и в империи.

Острая жалость, владевшая сердцем Ли, не оказывала, однако, существенного влияния на ход его мыслей: все ужасные события, которым подводил итог этот стенографический отчет, он, следуя изначально присущим ему представлениям о справедливости, считал вполне закономерными. Это, по его твердому убеждению, было не что иное, как Возмездие за содеянное в годы революций, за разорение домашних очагов, созданных честным трудом миллионов людей, за отравление колодцев. Уже потом, изучая Карму, он пришел к выводу, что следствия и причины не обязательно должны быть разделены поколениями, и что они вполне могут укладываться в одну жизнь.

И познанная им во время поиска Атлантиды судьба «ленинской гвардии» была тому подтверждением.

 

VI

 

Подтвердилась и еще одна догадка Ли: Те, Кого он называл Хранителями своей Судьбы, не были привередливы в выборе инструмента Возмездия и нередко с одним Злом рассчитывались с помощью другого Зла. Года через два после этих первых путешествий Ли по времени, когда он проводил каникулы под Москвой, возле ворот дядюшкиной дачи остановились несколько машин, и два человека быстрым шагом направились к дому. Дядюшка был в Москве, и гостей на веранде встретила тетя Манечка.

— Как я уже понял, хозяина нет дома?

— Он в Москве, Андрей Януарьевич,— ответила тетя Манечка.— Он будет сожалеть, что разминулся с вами...

— Я тоже. Лечу в Нью-Йорк и хотел бы увидеть его перед отъездом.

— Я передам.

Во время этого разговора Ли был рядом с тетей Манечкой. Он встал при приближении Вышинского и неотрывно наблюдал за ним через свои щелки. Перед ним был не князь Тьмы, а всего лишь раб князя Тьмы, тем не менее, с его уходом окружающий мир как-то посветлел и дышать стало легче, несмотря на то что злодей источал запах отнюдь не серы, а дорогого французского мужского одеколона и выглядел вполне благообразным пожилым человеком, которого очень трудно было себе представить дирижером слаженного ансамбля палачей и негодяев.

Но Ли сумел все-таки это себе представить отчасти потому, он почувствовал в Вышинском, как некогда в пане Пекарском,— мертвеца. Слово «зомби» тогда еще не было в ходу. К тому же оно не вполне выражает весь смысл, который Ли вкладывал в свое определение: Вышинский для него был пришельцем из обители Смерти, из темного мира, существовавшего где-то рядом в опасном соседстве с влажным и солнечным миром Ли.

Впоследствии, когда Ли возвращался к размышлениям и озарениям этих дней, он вдруг задумался о том, к каким же силам, используемым Хранителями его Судьбы в их борьбе со Злом, относится он сам — к добрым или злым? Ведь многие его поступки и вообще многое в его жизни не отвечало человеческим представлениям о морали и нравственности. В то же время, всё, происходившее с ним, не пачкало его душу. Познав в раннем детстве вкус алкоголя, табака, наркотика, сладость женского тела, он не приобрел никаких привычек, не стал эротоманом, был безразличен к порнографии и, если задумывался о Той, кого он полюбит, его мысли были чисты, как у девственника, не затуманенные его большим чувственным опытом. Даже его причастность к гибели тех, кто в недобрый час пересек его путь, была сомнительной и неопределенной, и, может быть, именно поэтому он никогда не ощущал угрызений совести. Бремя его сомнений было тяжким. Он, конечно, понимал, что в святые не вышел, но определить, насколько он грешен, как велика его вина, не мог. В утешение ему оставались лишь незабываемые слова Рахмы о том, что все, что с ним происходит,— происходит по воле Хранителей его Судьбы. Это утешало, но счета его росли, и сомнения возвращались, а очищающую сущность этих сомнений он понял далеко не сразу.

Итак, времена сомкнулись, и более того — Зло было персонифицировано. Перед умственным взором Ли возник весь постепенный процесс перехода от газетной чехарды из тысячи появляющихся и исчезающих фамилий разного рода «крупных» и «мелких» «революционных деятелей» к устоявшемуся кругу лиц, над которыми своей гениальностью и абсолютной непогрешимостью возвышался Иосиф Виссарионович Сталин. И даже тот подпирающий «вождя» довольно узкий круг лиц беспрерывно перетасовывался, как колода старых карт, крутился, как говно в проруби, но самого Сталина все это беспорядочное на вид движение вроде бы не касалось. Он был недвижим, как скала, но проницательности Ли вполне хватило, чтобы понять, что он-то и был главным действующим лицом в деле уничтожения Атлантиды и насаждения всеобщего рабства.

Путешествуя по газетам начала тридцатых годов, Ли легко восстановил для себя и общую картину развития событий в Германии. Его поразило их какое-то глубинное сходство с теми, что составляли предмет его исследования. Но главное, о чем он задумался, было недоумение его по поводу поведения тех, кого он называл «Они» или Хранителями его Судьбы: ведь Зло было так четко персонифицировано, и почему же Они при всей Их прозорливости не остановили это Зло в зародыше, в предыдущих поколениях, а дали ему, Злу, пройти определенный путь к захвату власти над миром, над человечеством. И именно в тот момент, когда Ли формулировал для себя этот вопрос, при мысли об общности конечной цели Гитлера и Сталина в его голове мелькнула догадка, ставящая все на свои места, но ее разработка требовала времени и усилий, и Ли, поглощенный иными заботами, отложил размышления над ней «на потом».

Еще работая у Лидии Петровны, Ли любил отдыхать после напряженного поглощения огромной фактографической информации, перелистывая и просматривая художественную литературу. Однажды к нему в руки попала книжка стихотворений Катулла, и он долго не мог от нее оторваться. Его поразила истинная свежесть чувств, отлитых в эти строки две тысячи лет назад, и если, прочитав в принадлежащей тете Леле Библии книги Экклезиаста и Песни песней, он по созвучию его мыслей и чувств с чувствами создателей этих шедевров безоговорочно отнес себя к евреям, то теперь, читая Катулла, он чувствовал себя римлянином, а побыв наедине с Марком Аврелием, и вовсе изменил представление о своем духовном родстве. В недалеком будущем уже ждали своей встречи с ним Хайям и Конфуций, Патанджали и Ницше, уже совсем рядом были миры Чехова и Гессе, Набокова и Ремарка. И, постигая их великолепное множество, путешествуя с ними по островам одиночества мысли, Ли понял, что, кем бы он ни был для какого-нибудь очередного коренного Краснорожего, а с другой стороны — как бы ни старались Они напомнить ему о его потусторонности и особом предназначении, он все равно — за пределами Их не всегда понятных ему «поручений» — принадлежит не к одной из каких-то бесчисленных «наций», а к единому и единственно возможному для него миру Людей. Впрочем, может быть, Они и добивались от него именно этого понимания.

 

VII

 

Огромная добровольная умственная работа, на которую после возвращения Ли из Сочи ушли и осень, и зима, и весна, поглощала все его помыслы. При этом, помня завет Рахмы, он старался быть и жить «как все» — гонял в футбол, стрелял из нагана и пистолетов различных марок, еще бродивших по рукам после войны, рассеянно, но с деланным вниманием слушал болтовню своих приятелей по «мужской» школе (обучение тогда было раздельным) «про девочек». Иногда он машинально поправлял неточности в их рассуждениях об интимных отношениях. «А ты откуда знаешь?» — спрашивали его удивленные «бывалые» собеседники, считавшие Ли чувственно отсталым и вообще безразличным к манившим их удовольствиям. «Да слышал как-то»,— в таких случаях неопределенно отвечал Ли. Однажды по протекции хорошо относившегося к нему приятеля Ли попал в компанию со сверстницами из соседней школы. Своим коллегам Ли казался настолько бесперспективным и безобидным по этой части, что его забыли познакомить с подругами. Ли и не набивался, рассчитывая посидеть в сторонке и поразвлекаться, наблюдая за молодыми петушками.

Но после стакана вина одна из девушек, еще ни за кем не «записанная», показалась ему милой, и он приоткрыл ей свои глаза, с этого момента весь остальной мир для бедняжки перестал существовать. Она сама подошла к Ли и села рядом. Ее мгновенное увлечение неизвестным было замечено, и многим сразу же захотелось поближе познакомиться с Ли. Вероятно, в его поведении чуткие девичьи души ощутили какое-то тайное знание сути вещей, и оно выделило его в кругу «бывалых» трепачей. Уже ощущающие любовное томление юные девы потянулись к нему, как когда-то маленькие тюрчанки, привлеченные таинством необрезанной крайней плоти.

Его новая знакомая настояла на том, чтобы он проводил ее домой, и дала понять, что хотела бы продолжить встречи. Но Ли эта перспектива отнюдь не соблазняла: он был настолько поглощен своими изысканиями, что ему это было просто неинтересно, и он в несколько приемов незаметно снял свое очарование. Правда, ему пришлось съездить с ней за город, и он не пожалел об этом: буйное цветение садов напомнило ему о радостях бытия, и все же он дал погаснуть едва вспыхнувшему огоньку, встречи их сами собой прекратились. На такие пирушки Ли тоже больше не приглашали, но по другой причине: подруги его соучеников, считавших себя писаными красавцами, слишком часто спрашивали их о загадочном Ли, где он, что с ним, когда его можно увидеть, а такое для любого молодого и тем более самовлюбленного ухажера совершенно непереносимо.

 

VIII

 

Той же буйной весной, в конце его плодотворных изысканий, у него как-то возник интересный разговор с Лидией Петровной. Они стояли в позеленевшем от набухающих почек саду, и она осторожно спросила его:

— А ты заметил, какое большое количество евреев участвовало во всех этих делах двадцатых годов?

— Я заметил лишь то, что в газетах двадцатых годов действительно мелькало много еврейских фамилий. Но вы, как человек, знакомый со статистикой, как оцените количество евреев, находившихся при власти и «на виду»? В сотни тысяч?

— Ну что ты! Две-три тысячи...

— А сколько тогда было всего евреев в стране?

— Миллионов пять-шесть, думаю.

— Что же делали остальные, кроме этих «избранных», коих вместе с родственниками, если исходить из ваших подсчетов, было не более десяти тысяч?

Лидия Петровна пожала плечами, но Ли продолжал наступать:

— Мой отец был лишен части гражданских прав. Как вы думаете, среди евреев было много таких?

Да, немало. Все капиталисты, купцы, даже мелкие лавочники и их семьи.

— А среди нэпманов, позднее ограбленных, замученных и истребленных, было много евреев?

— Да, очень много.

— А среди интеллигентов, отправившихся в эмиграцию, чтобы не иметь ничего общего с новой властью, были евреи?

— Да, немало...

— Так какая же это «еврейская власть», если она воевала с евреями и угнетала их? Не кажется ли вам, Лидия Петровна, что мелькание «правящих евреев» в газетах двадцатых годов было специально организовано этой изначально антисемитской властью? Вы посмотрите, сколько пользы ей это принесло: ропот народа по поводу их художеств конца двадцатых годов был направлен на евреев, и последующие «искоренения» вызвали симпатию масс, принявших их как войну с евреями. И, наконец, создание фальшивой, как и все в этой стране, «еврейской государственности» на Амуре, использованной для уничтожения культуры евреев на землях, где они жили тысячу лет, на землях, всего лишь сто-двести лет назад захваченных Россией.

Ли и сам не мог понять, каким образом его слова и мысли в этом случайном разговоре складываются в стройную систему. И в этот момент в его памяти возникла яркая картина бездонной синевы над ослепительно белыми снежными вершинами высоких гор, а под палящими лучами Солнца горсточка жмущихся друг к другу крымских татар, милое бледное личико Нилы и котенок на ее руках. И Ли не удержался от пророчества:

— Теперь осталось лишь заполнить эту резервацию на Амуре изнасилованными и ограбленными людьми. Под любым предлогом. Но вряд ли это спасет империю. Она все равно обречена.

— Молчи и больше никому не говори об этом. Мне дороги твои слова: ведь последний день империи станет днем возрождения моей Украины, да и твоей тоже. Кем бы ты ни был «по паспорту» или любой другой такой же грязной бумажке, но тело твое соткано из этой земли, из этого воздуха, этой воды. Помни об этом и никогда не отрекайся!

 

IX

 

В Москву Ли отправился только в конце лета. С билетами на поезд вышла заминка, и Исана проводила его в аэропорт. Перекрашенный «Дуглас» легко прыгнул в небо, и Ли, глядя через маленькое окошко на земные поля и игрушечные строения, вспоминал слова Марка Аврелия о том, как мал уголок, где суждено жить человеку.

Дядюшка был поражен переменами, происшедшими с Ли. Он никак не мог поверить, что все это — результат самостоятельной работы, и с опаской допытывался, не было ли у Ли учителя. В конце концов Ли сумел его успокоить и получил в подарок два тома написанной дядюшкой «Истории Крымской войны».

Появление в доме нового и «надежного» собеседника привело дядюшку в хорошее расположение духа, и однажды он, заведя Ли в свой кабинет, вывалил перед ним содержимое заветной шкатулки. Ли по очереди брал в руки ветхие бумаги. Чувства его были напряжены как никогда прежде, и даже незначительные крохи изначальной энергии, таившиеся в каждом документе, вызывали отклик в его душе. У него не было времени на подробный анализ своих ощущений, и он ограничился самыми общими оценками. Одна из бумаг была подписана Екатериной Второй — какой-то указ о назначении куда-то и кем-то морского офицера Беллинсгаузена, будущего адмирала. Ли показалось, что он ощутил запах неизвестных ему, но очень приятных духов, и что бумага в его руках стала живой женской плотью, телом Алены — потом он уже был в этом своем ощущении абсолютно убежден.

Ли взял в руки другой листок и прочел первую строку стихотворения:

 

От меня вечор Леила...

 

Дальше ему читать не требовалось — он и без этого знал, что держит в руках автограф Пушкина. Ли закрыл глаза, и тысячи звезд зажглись на небе над ним, а через мгновение заалел Восток, и в лучах восходящего Солнца он увидел белую пену и изумрудную зелень морских вод, услышал шум прибоя и почти физически ощутил прикосновение к своему телу прохладной мокрой гальки и песка. Из этой пены и зелени на берег выходила прекрасная молодая женщина, и грусть воспоминаний о счастливых и неповторимых минувших днях нежно прикоснулась к его душе.

 

То, что было мускус темный...

 

«Ну, может, Бог даст, вернется и мускус темный, какие наши годы!» — подумал Ли о себе, всматриваясь в бездонное «малое» пространство потемневшей от времени лермонтовской акварели, висевшей над дядюшкиным письменным столом.

В одном конверте лежали рукописи Достоевского и письма Анны Григорьевны к дядюшке, беспредельно обожавшему Федора Михайловича, но разминувшемуся с ним во времени и потому отдавшему свои невостребованные обожание и любовь его жене и незаменимой помощнице. Подаренное ею первое «юбилейное» собрание Достоевского с ее очень теплой дарственной надписью, два листка, испещренные мелким и быстрым почерком самого Федора Михайловича и несколько ее писем были самыми дорогими реликвиями в этом доме, наравне с пушкинскими и лермонтовскими, и дядюшка часто доставал их, пересматривал, гладил рукой и взглядом.

А Ли думал сейчас о том, что автор легенды о Великом Инквизиторе двигался к той же цели, которую ему, Ли, указали Хранители его Судьбы, но иным путем,— протискиваясь между Ставрогиными, Верховенскими, Раскольниковыми и Карамазовыми. Обойти, оставив на обочине эти мутные образы, их создатель, естественно, не мог — слишком близки они были его мятущейся болезненной душе. И только однажды в их бесформенной толпе возник человек действия, знающий и охраняющий границу, которая отделяет Добро и даже не Добро, а вообще все человеческое от мира человекоподобной нелюди, несущей Зло и крадущей Свет. Но человек этот, Порфирий Петрович, явно пришедший из времен и пространств, открытых Ли Хранителями его Судьбы, со своим ясным и точным знанием, был даже как-то непонятен и неприятен тому, кто его вызвал из небытия,— только потому, что не мог не вызвать. Чувствуя, что этот персонаж какой-то «чужой», «неуправляемый» и словно навязанный ему (а может быть, направленный на Землю по предписанию свыше?), автор, пытаясь защитить свои земные «авторские права», уж отыгрался на его внешности и речи: «большая круглая голова, как-то особенно выпукло закругленная на затылке» (ну чем не инопланетный гуманоид?), «пухлое, круглое лицо цвета больного темно-желтого», глаза «с каким-то жидким водянистым блеском, прикрытые почти белыми, моргающими ресницами», фигура, имеющая в себе что-то бабье, «сюрпризик-с», «пожалуйте-с», «извините-с», «не ожидал-с, да-с»... Приземляя единственного своего Героя, стараясь не выпускать его за пределы нескольких полусмешных-полутрагических сцен, Достоевский приземлял и самого себя, и навсегда остался в созданном им тусклом и сыром, казалось бы, заполненном людьми, но таком бесчеловечном мире.

Конечно, Ли не сказал об этих своих впечатлениях дядюшке, не хотел расстраивать старика. У дядюшки тоже были свои претензии к Достоевскому: считая его гениальным художником, он называл позором Федора Михайловича его публицистику, и с этим, судя по ее письмам к дядюшке, искренне соглашалась Анна Григорьевна. Но не об этом хотелось бы поговорить Ли. В том, что Достоевский — гений, он никогда не сомневался. Говорить же о «душе», «жизни и смерти» с дядюшкой — воинствующим атеистом — Ли не решился. Такую же тему для беседы, как помнит читатель, Пастернак однажды предложил «лично товарищу Сталину» и — услышал в телефонной трубке короткие гудки.

Ли молча отложил достоевские реликвии в сторону и взял в руки обращенные к дядюшке письма Льва Толстого и Чехова. Эти листки бумаги излучали спокойствие и мир, и Ли не торопился их отдавать.

Пребывание Ли в Москве в том году было недолгим. Он опять опоздал на занятия, правда, на сей раз всего лишь на неделю. В течение этой последней московской недели он с интересом читал берлинское издание автобиографии Троцкого. Дойдя до того места, где Троцкий «логическим» путем выводил советский антисемитизм из советского антитроцкизма, Ли не смог сдержать смех. «Вот уж дурашка,— подумал Ли.— Он так и не понял, что с самого начала верно служил антисемитизму, послушно выполнял все его «ответственные поручения», а антитроцкизм возник лишь тогда, когда русский антисемитизм уже мог позволить себе отказаться от помощи «без лести преданных революционных евреев» и действовать напрямую и самостоятельно!»

Вся воссозданная Ли история заканчивалась войной и таким образом захватывала первые годы его сознательной жизни, но он никак не мог сопоставить ее с тем миром, в котором жили он сам, Лео, Исана, с живым и радостным телом Тины, рвущимся к нему навстречу. Там не было «врагов народа», Бухарина и Троцкого, а Сталин, если и присутствовал, то только лишь в каких-то дурацких песнях, доносившихся извне, в названиях проспектов и даже целых городов (но люди никогда не забывали, как все это называлось прежде), или топорщил усы на «нужной» газетке, брошенной кем-нибудь в дворовом сортире, неподалеку от той самой груши, на которой Лидка Брондлер собственноручно повесила бы и его, и Исану, если бы сама же с помощью Васьки не отправила бы их на Восток. Впрочем, рука мертвеца все еще держала за горло страну, находившуюся где-то рядом, сразу же за пределами этого тихого двора, проникнуть куда ей было просто недосуг.

 

Книга восьмая

СЛУЧАЙНЫЕ ВСТРЕЧИ

 

Имеющий разум поймет число зверя,

ибо оно соответствует человеческому имени.

Откровение св. Иоанна Богослова

 

I

 

Итак, «человеческое имя» зверя, истязавшего огромную страну, погруженную в рабство, мрак и жестокость, Ли для себя установил. Однако имя это, состоящее из шести «обыкновенных» букв, было ему совершенно безразлично. Более того, облик, отвечающий этому имени, Ли даже не мог воссоздать в своем воображении. Там, где прошли его детские годы и сейчас проходила юность — в тюркском селе и на окраине большого украинского города — процент стукачества был значительно ниже, чем в целом по империи, и люди там не стремились вывешивать усатые портреты ради собственной безопасности. Поэтому физиономию «вождя» Ли фактически разглядел уже во время войны, когда его портреты и частота упоминаний его имени резко возрастали по мере продвижения Красной Армии к Берлину. Бойцы, шедшие в атаку, кричали: «За Сталина, за Родину!» (Именно в такой последовательности эти слова воспроизводились во многих газетных статьях и в его «краткой биографии», выпущенной «Политиздатом» в 1947 году.)

Возвратившись в свое предместье после войны, Ли опять оказался вне политики, ибо «великий вождь», ставший очередным российским генералиссимусом и «отцом народов» и становившийся прямо на глазах «корифеем всех наук», по-прежнему ничего не значил для человека предместья.

Как бы чувствуя необходимость познакомить Ли с Хозяином поближе, дядюшка еще глубокой осенью сорок седьмого пригласил его одного в Москву буквально на два дня, поскольку смог «устроить» ему посещение демонстрации на Красной площади, где Хозяин должен был сам приветствовать ликующие толпы.

И тут Ли понял, наконец, загадочные слова, сказанные Рахмой за три года до этих событий:

— Бойся помешанных, особенно, когда их много. Избегай их, если хочешь жить!

Проходя через «сита», образованные спецслужбами для упорядочения уличной стихии, Ли вдруг ощутил никогда не знакомую ему прежде головную боль, резко усилившуюся по мере приближения к Красной площади. Ему не потребовалось много времени, чтобы установить для себя ее причину — мощный и зловещий поток излучения, которое исходило от толпы, находящейся в состоянии, близком к массовому психозу.

Уже на Манежной это излучение стало для Ли невыносимым, и он повернул назад, благо, «сита» работали как обратный клапан, не препятствуя возвратному движению. Только на бульварах Ли почувствовал себя в безопасности и провел там на скамейках несколько часов, попытавшись от нечего делать проанализировать пережитое. К его удивлению, так сильно подействовавший на него массовый психоз оказался замешанным на искреннем обожании. Второй же мощной составляющей излучений толпы был страх.

Дома ему пришлось сказать, что Хозяина он почти не разглядел, поскольку проходил далеко от трибуны, а вечером того же дня Ли пришел на Красную площадь, чтобы убедиться в том, что не пустили его туда духи толпы, а не духи места. Место было как место: обычный город мертвых, а мертвые одинаковы, независимо от того, плохими или хорошими, большими или малыми они были при жизни. И вспомнил Ли в тот же вечер другое кладбище — мусульманское, с полуразвалившимися склепами и пустой обветшалой мечетью, куда он приходил в предвечерние часы гонять шакалов и уходил до того, как опускалась Тьма и наставал их час — час Шакалов. Потом Хранители его Судьбы, раскрыв перед ним почти что у него под ногами одну из безымянных могил, дали ему понять, что Ими налагается запрет на такие развлечения.

Эти три «невстречи» с человеком, скрывшимся за шестью «обыкновенными» буквами, но слишком явно присутствующим здесь и всюду,— несостоявшееся посещение главной «демонстрации» империи, «бесконтактная» встреча в Сочи с последующей задержкой поезда и затем изучение истории гибели Атлантиды, еще так недавно процветавшей на обширной территории той страны, где Ли было суждено жить, несколько повысили его интерес к Хозяину. Но никакой ненависти к нему у Ли не было, ибо Ли чувствовал, что зависящее отчасти от дядюшки его собственное благополучие в конечном счете опирается на благожелательное отношение к дядюшке Усатого, и истинные масштабы этой благожелательности стали Ли особенно понятны после того, как он в своих газетных разысканиях перешел через мутный поток грязи и смертельных (в буквальном смысле) оскорблений, вылившихся на голову дядюшки в начале тридцатых и звучавших как приговор, отмене не подлежащий. Чтобы выжить после всего этого и более того — процветать, защита должна была быть сверхмощной.

Вскоре, однако, этот интерес Ли к «вождю» натолкнулся на невидимые препятствия. Сталина везде было много, даже слишком много. Были плакатные слова, были плакатные лица, но не было интересовавшей Ли личности. Она, личность эта, была, как Кащеева смерть,— где-то за семью замками. Для обозрения же открывалась безликая «краткая биография», блестящие сапоги на портретах в рост, отдельные кадры хорошо отретушированной кинохроники. Не было даже короткометражных документальных фильмов, где бы хоть на миг приоткрывалась человеческая сущность «вождя», почти не было воспоминаний соратников об ушедших годах. Да и вспоминать, вероятно, было опасно. Какая-то из родственниц его покойной жены посмела живописать годы его сибирской ссылки и после первой публикации отправилась вспоминать дальше в тюрьму.

Да и в опубликованной части ее воспоминаний человеческого было мало. Ли прочел в них, например, что у Сталина, пришедшего в избу с мороза, со звоном падала ледяная корка с лица. Эпизод ему этот запомнился, поскольку нарушал завет классика, который, прочитав у собрата по перу описание покрытой снежинками конской морды, заметил, что снежинки могут задерживаться только на морде дохлой лошади, а на живой — растают от живого тепла и дыхания. Может быть, Сталин уже тогда был мертвым? Ускользала от Ли эта личность!

 

II

 

И вот однажды произошла уже в Харькове, незадолго до очередного отъезда Ли в Москву, очень странная встреча.

Вопреки совету Рахмы, Ли любил путешествовать во времени в пределах своей собственной жизни (а вернее, создавать для себя иллюзию такого «сентиментального путешествия»), и как-то ему захотелось снова приблизиться к предвоенному году, еще раз побывать вместе с Лео в их любимом зоопарке. Был уже несколько прохладный август, и день клонился к вечеру. Ли бродил среди клеток знакомых ему с детства зверей, совершенно ясно и даже явственно ощущая рядом с собой погибшего на фронте Лео, слышал его голос... Древний ворон, переживший не одну войну, блеснул глазом и, как и тогда, в 40-м, слетел на пол своей узкой и высокой клетки — за монеткой, брошенной Ли, чтобы спрятать ее в тайнике — в углу, в щелях пола, может быть, рядом с довоенными монетками Лео и Ли.

Потом, чтобы вернуться в тогдашнее «сегодня», Ли задержался в университетском саду, примыкавшем к зоопарку, и присел на скамейку на пустынной аллее. Напротив него ветерок шевелил полотнище какого-то лозунга типа «Сталин — это Ленин сегодня», и от колебания ткани шевелились усы на профиле генералиссимуса, а на профиле «вечно живого» задумчиво морщился лоб. Ли же смотрел на все это невидящим взглядом, поскольку сам он находился еще где-то в пути от далекого прошлого к этому мгновению. И вдруг легкое прикосновение к его плечу ускорило его возвращение: рядом с ним на скамейке неизвестно откуда появился седой старик.

— А вы знаете, что это диавол и антихрист? — спросил он Ли, показывая на профиль Сталина.

Ли в ответ лишь пожал плечами, а старик продолжал:

— У него на одной ноге копыто, а его партийный билет имеет номер 666. Вы знаете, что это за число?

— Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо число это человеческое, число его шестьсот шестьдесят шесть,— ответил Ли словами св. Иоанна Богослова.

— Знаешь! — удивился старик, до этого кивавший головой при каждом слове Ли, и как будто кто-то третий продолжил чтение Библии, раскрытой на листах Откровения, а старик и Ли молча слушали его: «...образ зверя и говорил и действовал так, чтобы убиваем был всякий, кто не будет поклоняться образу зверя. И он сделает то, что всем, малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам, положено будет начертание на правую руку их или на чело их, и что никому нельзя будет ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет это начертание, или имя зверя, или число имени его... кто поклоняется зверю и образу его и принимает начертание на чело свое, или на руку свою, тот будет пить вино ярости Божией...» (Откр.13: 15—17;14: 9—10).

Несмотря на этот интересный своей странностью разговор и вообще странное появление старика, Ли еще не совсем вернулся из прошлого, и от этого непрошеного вторжения в свой мир еще острее почувствовал острую необходимость уединения.

— Ну, мне пора,— сказал он, поднимаясь.

— Не смею задерживать,— церемонно ответил старик, слегка наклонив голову, не вставая.

Пройдя метров десять, Ли вдруг захотел задать этому опасно разговорчивому старику какой-то вопрос и оглянулся, но ни на аллее, ни на скамейке его уже не было. На мгновение пространство вокруг Ли как-то странно замерло и опустело так, что Ли показалось: он вообще один на свете. И Ли поднял голову к небу. А там на розово-голубом фоне черные стрижи выписывали свои черные письмена, а вершины старых тополей, словно от его взгляда, вдруг зашелестели, подставляя воздушным струям и лучам предзакатного Солнца свои серебристые листья. И Ли стало покойно на душе: Хранители его Судьбы были здесь, рядом с ним, в густых кронах этих старых деревьев, он это знал и чувствовал.

Воспоминание же об этом необыкновенном мгновении навсегда осталось в сердце и памяти Ли.

 

III

 

Помимо загадочного свидания с неизвестно откуда взявшимся и мгновенно и неизвестно куда исчезнувшим истолкователем Откровения, у Ли была еще одна встреча, носившая менее мистический характер, но памятная тоже и, вероятно, не случайная. Место этой встречи не было для Ли святым и связанным с дорогими его сердцу людьми и воспоминаниями. Это был базар, тот самый Благовещенский рынок, или Благбаз, или Большой базар, где он еще до войны впервые увидел калек и инвалидов. Они и теперь были тут как тут — еще в большем количестве и с еще более страшными увечьями. Взяв от них все, что только можно было взять, империя, именовавшая себя самой человечной в мире страной, выбросила остатки их плоти с еще теплившейся в них жизнью на произвол Судьбы. Впрочем, и судьбы людей относительно здоровых, еще недавно красовавшихся в офицерской форме в освобожденных ими от немцев городах Европы, были не намного веселее, чем у этих калек: гордые победители, два-три года назад топтавшие знамена вермахта, теперь боролись из последних сил, спасая от нищеты и даже голода своих жен и детей. Что тут могло сохраниться от былой гордости?

Эти недавние герои заполняли сейчас базар, стараясь подороже продать то немногое, что прихватили с собой, возвращаясь из Европы домой в империю.

Вещевая часть рынка состояла из вечно бурлящего толчка и постоянных рядов, где лежал менее ходовой товар, а поскольку магазинов тогда еще было мало, на базар несли все, включая книги и марки. Само собой понятно, что книжные и филателистические ряды влекли Ли больше всего, да и на базар приходил он, в основном, ради того, чтобы на них посмотреть.

Однажды, когда он увлекся изучением довольно редкой коллекции, к нему обратился офицер лет тридцати пяти с капитанскими погонами:

— Марками интересуешься? — спросил он.— Я могу подарить тебе целый альбом. Мне он не нужен.

У Ли возникло подозрение, что перед ним гомик, и он решил уклониться от продолжения разговора с ним. Но офицер и не думал от него отвязываться. Они перешли в книжные ряды, и там Ли смог убедиться в наличии у своего знакомого определенной эрудиции в области литературы. Разговор становился интересным, и Ли, сам того не замечая, многое рассказал о себе своему собеседнику в виде ответов на, казалось бы, беспорядочные вопросы. То, что с ним беседовал человек, имеющий некоторый навык допросов, Ли понял значительно позднее.

Когда они вышли на окраину рынка, Капитан приступил к делу.

— Послушай, у меня довольно много такого барахла,— сказал он, кивнув в сторону гудевшего, как рассерженный улей, толчка.— Привез с Запада, но я не могу его сам продавать — погоны мешают и вообще... Одним словом, поговори с матерью, а я скупиться не буду, и тебе с нею будет помощь.

Ли пообещал поговорить дома, и они условились о следующей встрече. Исана пожурила его за общение с незнакомцем, но все же решила с ним встретиться: его предложение, позволявшее меньше зависеть от родственников и от превратностей Судьбы, было заманчивым.

Капитан стал время от времени посещать Исану и Ли с чемоданчиком, набитым всяким ходовым трофейным тряпьем. Постепенно он стал рассказывать кое-что о себе. Иногда эти рассказы бывали противоречивыми: временами Капитан, казалось, забывал, о чем говорил в прошлый раз, а может, он только проверял внимательность слушателей, но элементы правды в его рассказах все же ощущались. И однажды он обронил, что в последние месяцы своего пребывания на Западе он состоял при будапештской комендатуре.

Когда Ли услышал такое, он сразу вспомнил один оставшийся в его памяти разговор во время его первого приезда в Москву. Разговор этот касался возвращения в Москву Александры Михайловны Коллонтай, входившей, как и ее приятельница Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, которой Ли уже был представлен, в круг довольно близких знакомых дядюшки и обеих тетушек. Уйдя с поста посла империи в Швеции, Коллонтай оставалась советником министерства иностранных дел, но эта ее пышная должность была фикцией даже в большей степени, чем у дядюшки, тоже значившегося там консультантом, но хотя бы участвовавшего в подготовке некоторых документов. Так что свободного времени у этой старой и много повидавшей в своей жизни дамы было очень много, и она занялась весьма опасным в империи делом: стала писать мемуары.

Увы, Судьба распорядилась так, что многие герои ее воспоминаний ушли в «зону молчания», и из обширной рукописи история ее бурной жизни превратилась в тоненькую книжку. Хозяин не поленился ознакомиться с ее сигнальным экземпляром и милостиво разрешил издать самым маленьким тиражом.

Книжку эту в гранках читали и обсуждали тетушки Ли, и обсуждение это продолжаюсь при нем. Тогда же и зашла речь о том, что не только запретного прошлого, но даже и некоторых последних международных событий, связанных с ее Швецией, она не могла коснуться в своем повествовании. Именно тогда Ли впервые услышал о Рауле Валленберге, молодом шведском дипломате, спасшем десятки тысяч евреев от фашистских концлагерей, о его таинственном исчезновении после вступления советских войск в Будапешт, исчезновении, осложнившем последние месяцы пребывания Коллонтай в Стокгольме. И вот теперь перед Ли был человек из того самого Будапешта, и он не мог удержаться от вопроса о судьбе Валленберга.

Реакция Капитана на этот вопрос была молниеносной, и Ли, приподнятый за шиворот, повис над землей.

— Откуда и что ты знаешь о Валленберге?

Ли спокойно «раскрыл источники информации», поскольку из услышанных им московских разговоров никто секретов делать не собирался. Очевидно, они, эти «источники», располагались далеко за пределами возможностей Капитана, и отпустив Ли, он сказал:

— Я знал Валленберга. Никуда из Венгрии он не уезжал...

Однажды Капитан сообщил Исане, что он едет в длительную командировку и вернется не ранее, чем месяца через два. После его отъезда Исана и Ли получили по его записке за него в гарнизоне паек — мешок картофеля и пакет лапши. Капитан все не ехал, и они стали потихоньку поедать этот паек. Постепенно пришла уверенность, что он уже никогда не вернется: то ли его выбросили из вагона на каком-нибудь перегоне ненадежные попутчики, то ли «расстреляли сгоряча» не менее ненадежные «боевые друзья». А может быть, его, невольного свидетеля ареста или гибели Валленберга, устранили бериевцы? Ли не сомневался, что Капитан знал больше, чем сказал.

На память о нем остался альбом марок, содержавший довольно редкую европейскую коллекцию, но имевший один существенный недостаток: строгий немецкий фатер, даря его любимому сыну, о чем свидетельствовала сентиментальная немецкая надпись, позаботился о том, чтобы у ребенка не развивались еврейские наклонности продажи и мены, и во избежание соблазна приклеил все марки к альбомным листам каким-то немецким чудо-клеем, тем самым их безнадежно обесценив.

И еще Ли сохранил в памяти странную фразу Капитана о Валленберге, решив при случае обсудить ее со знающими людьми.

 

IV

 

В год этих необычных встреч Ли был в Москве совсем недолго, дядюшку же видел только три дня, один из которых ушел на посещение строящейся подмосковной дачи в новом академическом поселке, подаренном Хозяином выдающимся ученым империи в надежде на получение от них более высоких дивидендов. Условий для задушевных бесед практически не было, и все свое свободное время Ли потратил на чтение недоступных ему в другое время и в другом месте книг, отложив выяснение интересовавших его вопросов на будущее.

Он начал с «Бесов», с коими дядюшка не расставался, а затем Ли переключился на Розанова и уже не смог от него оторваться, читая одну книгу за другой. Несмотря на полное несогласие с «прохвостом Васькой», «нововременской швалью», как именовал Розанова некогда знакомый с ним дядюшка, Ли был пленен великолепием его стиля. За розановской «Легендой о Великом инквизиторе» последовали «Уединенное» и «Опавшие листья», поразившие его предельной откровенностью, граничащей с беспощадным, в первую очередь к себе самому, душевным раздеванием. Ничего подобного Ли не встречал даже в достаточно искренних «Былом и думах».

Все эти занятия отвлекли Ли от попыток разобраться в личности Хозяина. Он даже просто забыл о нем, и только мощный поток омерзительной лести и холуйства по случаю пышнейшего семидесятилетия «гения всех времен и народов», последовавшего за куда более скромным стопятидесятилетием со дня рождения Пушкина, напомнил ему о его существовании. Все газеты много месяцев подряд каждый день печатали приветствия «корифею» всех возможных наук, а для показа всех полученных им «подарков» очистили от всякой революционной рухляди Английский клуб. Открытие этого супермузея, по рассказам дядюшки, не обошлось без конфузов: когда Хозяин прибыл «лично» осмотреть экспозицию, в первом же зале его встретили подаренные каким-то художником портреты Желябова и Перовской. Но бывший бандит и участник ряда дерзких грабежей, или «экспроприации», как любили говорить партийные «товарищи», давно уже ощущал себя более близким к императору, чем к террористам, и тоже опасался покушения, которое — в этом он был уверен — при первой возможности будет организовано «врагами» или «соратниками». А потому, помрачнев, Сталин сказал:

— А это убэрыте!

И ушел, не пожелав больше ничего смотреть. Такие вот события заставили Ли вспомнить о своем подзащитном (к этому времени он уже освоил Ильфа и Петрова, «разоблаченных» тогда как «буржуазных писателей, враждебных советскому строю», и с удовольствием использовал в своем лексиконе их слова и обороты). В этом двойном пушкино-сталинском юбилейном году дядюшкина подмосковная дача была уже совсем освоена, места там хватало всем и, учитывая, что на следующий год Ли предстояли выпускные экзамены и заботы о продолжении образования, дядюшка забрал его под свое крыло на все лето.

Побыв несколько дней на даче с тетей Манечкой, Ли уехал в Питер, где в это время в своей достаточно просторной питерской квартире, представлявшей собой часть бывших апартаментов графа Витте, проводил время дядюшка, заканчивая изучение очередной порции редких книг и архивных материалов, относящихся к Петровской эпохе.

В Питере Ли в основном был предоставлен самому себе. У него даже была своя комната на первом этаже (основная часть квартиры располагалась на втором) с видом на Петропавловскую крепость, с отдельным выходом и своим ключом. Машиной, которая выделялась дядюшке на все время его пребывания в Питере, Ли почти не пользовался и изучал город ногами. Впечатлений у него было много, но не было покоя на сердце: чем-то этот город беспокоил душу, что-то в нем было несовместимое с миром Ли. Одна лишь встреча со старым Лекой Филатьевым в теплое летнее утро в Летнем саду, Лекины воспоминания о его далекой юности, проведенной рядом и вместе с Лео, о довоенной Одессе, о тех, кто далек и кого уже нет, о том, как он и Лео поднимались на Исаакий весной 41-го, несколько потеснили тревогу вечной тихой печалью. А когда пришел срок, Ли с удовольствием вернулся на подмосковную дачу. Через день туда же прибыл дядюшка с женой.

 

V

 

В отличие от недавних питерских дней и от прошлых приездов в Москву, на сей раз дачная жизнь шла неспешно, и времени для общения было более чем достаточно. По вечерам иногда приходили гости — обитатели соседних дач. Особенно часто заглядывал Иван Михайлович М. со своей супругой. Иван Михайлович довольно продолжительное время был послом в Англии и поднялся по дипломатической лестнице до высокого уровня заместителя «народного комиссара» по иностранным делам. Потом в министерстве иностранных дел задули холодные ветры, и деятелям союзнического периода с их теплыми личными связями с министрами и милордами места там уже не нашлось. Ивана Михайловича назначили академиком, поскольку Академия наук при всем уважении Хозяина к наукам как к таковым, была у него одним из учреждений, куда отправлялись на дожитие ставшие ненужными, но не подлежащие или еще не подлежащие расстрелу функционеры.

Поскольку Иван Михайлович принадлежал к кругу «профессиональных революционеров», считалось, что наиболее близкой из наук ему была история, хотя бы потому, что М., как ему казалось, сам ее делал, и он, возглавив группу по «исследованию» то ли Испании, то ли Португалии, стал понемногу трудиться на этой новой и не особенно интересной для него, привыкшего к живой жизни, ниве.

К дядюшке он приходил с большой охотой, поскольку дядюшка и тетушки Ли образовали как бы островок Европы, причем Европы «золотого века», напоминавшей Ивану Михайловичу о его молодости, прошедшей в партийных забавах в Швейцарии, прекрасной Франции, Швеции и еще бог знает где. Дядюшка тоже относился к нему с определенным интересом, и интерес этот был связан, естественно, не с историей Испании и Португалии, известной ему значительно полнее и глубже, чем Ивану Михайловичу, а с недавними событиями — переговорами с союзниками, встречами глав «Большой тройки», и особенно с той, где Иван Михайлович сидел рядом со Сталиным,— Ялтинской конференцией, определившей во многом и надолго судьбы народов в послевоенной Европе. Ради этого дядюшка был даже готов терпеть брюки на супруге Ивана Михайловича и успокаивал тетушек, возмущенных такой фривольностью в одежде, ссылками на «английские привычки» бывшей послихи.

Надо сказать, что тетя Манечка относилась с некоторым предубеждением не только к послихе, но и к ее супругу, подозревая, что он никакой не Иван Михайлович, а скорее Израиль Моисеевич.

Я их носом чую,— говорила эта внучка и правнучка хасидских цадиков.

Сама тетя Манечка, как и дядюшка, по своим паспортам были русскими. При всеобщей паспортизации народов советско-российской империи она предъявила выписки из церковных книг об их крещении по православному обряду, что и послужило основанием для их причисления к великороссам. Тетя Манечка очень гордилась тем, что она совершила этот судьбоносный поступок в тот исторический момент, когда, по ее словам, «эта нация», то есть — евреи, была в чести и при власти, что придавало ее поступку, во-первых, бескорыстность, а во-вторых, дальновидность. Ли пытался объяснить, в чем она заблуждается, но это оказалось сложнее, чем убедить Лидию Петровну: тетя Манечка не хотела расставаться со своими иллюзиями.

Ли вообще очень веселился, наблюдая национальные взаимоотношения в семействе дядюшки. Высказывания тети Манечки по еврейским проблемам, когда дело выходило за пределы родственного круга и касалось внешнего мира, можно было расценивать как крайне антисемитские. Однако, если где-то еврей пострадал за то, что он еврей, а таких случаев в стране становилось все больше и больше, и тети, и дядюшка очень переживали, особенно исконно русская тетя Леля. В том, что никто здесь не забыл о своих «корнях», Ли убедил и такой эпизод, невольным свидетелем которого он оказался: когда кое-как обустраивался их дачный участок, тетя Лелечка, вдруг вспомнив молодость, прошедшую отчасти на хуторе в «малороссийских степях», произнесла:

— А нельзя разве тут завести каких-нибудь курочек, а то будэ нэмов жыдивська хата!

Тетя Манечка была буквально шокирована таким пассажем и возмущенно пожаловалась Ли:

— Она же всю жизнь прожила с евреем. И неплохо прожила, хоть и без петушков и курочек! Как же она может позволять себе такое?

Ли отмалчивался, состроив серьезную рожу, чтобы скрыть веселье, внушенное ему этой размолвкой.

Внешне, однако, в семье все было пристойно, и Иван Михайлович, приходя на вечерний чай, естественно, не ощущал никаких внутренних трений, а тем более, тети-Манечкиных подозрений по поводу его скрываемого еврейства — люди были здесь скромны и деликатны. Иван Михайлович же, избавившись, как ему казалось, и вероятно — ошибочно, от необходимости строжайшего самоконтроля, расслаблялся, чувствовал себя раскованно, рассказывал много и образно.

В одну из таких встреч за чаем Ли и поведал ему и дядюшке о загадочном старике и его смелых речах, касающихся «отца народов». Дядюшка, внимательно выслушав его рассказ, засмеялся и сказал:

— Нынешняя молодежь неважно владеет русским языком. Знай же, что в народе «копытом» называют сросшиеся пальцы на ноге, а это, возможно, не такое уж редкое явление. Ну, а что касается номера партийного билета, то это по части Ивана Михайловича, поскольку он в этой партии, кажется, прежде Сталина состоит, а я далек от всего этого.

Иван Михайлович к рассказу Ли отнесся весьма серьезно и серьезно выразил сомнение в том, что номер билета у Сталина — 666. Тем более что и билеты появились не сразу, и партия распалась уже при Сталине (сам Иван Михайлович побывал в меньшевиках), и билеты не раз меняли. От обсуждения рассказа Ли разговор перешел к личности Хозяина. Иван Михайлович, не лишенный артистического дара, показывал его походку, жесты, манеру говорить. Он рассказывал и показывал, как Сталин вел себя на переговорах с иностранцами и на «внутренних» заседаниях, как он выглядел, расслабившись среди «своих», например, на подмосковной даче, где Ивану Михайловичу приходилось бывать. Кое-что добавлял от себя дядюшка, встречавшийся со Сталиным не в домашней, но и не во вполне казенной обстановке.

Потом разговор коснулся дачи «вождя» в Кунцеве, и Иван Михайлович подробно описал внутреннее устройство и обстановку тех комнат, где ему приходилось бывать. Память у него оказалась цепкой, а Ли, что с ним случалось крайне редко, «пристроился» к его воображению, и вскоре он как бы глазами Ивана Михайловича увидел во всех деталях и подробностях «малую и большую» столовую кунцевской дачи. Особенно его заинтересовала «малая» столовая, поскольку в ее обстановке, в наборе вещей и даже в их композиции он впервые почувствовал нечто личностное, в то время как «большая» столовая с ее громадным столом на чуть ли не сотню человек была, по мнению Ли, совершенно безликой, если не считать патефона и, главное, грампластинок с крестиками, поставленными Хозяином на наиболее ему понятных и приятных песнях типа «Розпрягайтэ, хлопци, конэй...» и ей подобных.

Подвернувшимся под руку карандашиком на бумажной салфетке Иван Михайлович даже довольно сносно для гуманитария нарисовал, каким образом располагались в «малой» столовой относительно небольшой обеденный стол, мягкий диванчик и где находился большой камин, который очень любил Хозяин. По мнению Ивана Михайловича, основанному на некоторых подмеченных им мелочах, эту комнату в отсутствие гостей Сталин часто использовал и как свой кабинет, и даже как спальню.

Вероятно, во взгляде Ли, остановившемся на этом рисунке, Иван Михайлович почувствовал что-то не совсем обычное, и он вдруг ловко выдернул бумажку из его рук и разорвал ее на мелкие кусочки. «Съест или не съест?» — с искренним интересом наблюдал Ли за старым подпольщиком, скатывавшим пальцами в несколько шариков обрывки «секретной» бумажки. Но Иван Михайлович салфетку не съел, и, как ему казалось, незаметно опустил свои шарики в карман пиджака.

Конечно, весь рисунок, превращенный объяснениями Ивана Михайловича и воображением Ли в объемную картину, безо всяких бумажек навсегда отложился в памяти Ли, и наивная конспирация «профессионального революционера» только его позабавила. Когда несколько лет спустя — вскоре после смерти Хозяина — он переступил порог «малой» столовой, его поразило полное сходство реальности и той картины, что жила в его воспоминаниях об этом тихом подмосковном вечере.

 

VI

 

А о наивности Ивана Михайловича как подпольщика и конспиратора Ли еще раз подумал уже в связи с более печальным поводом. Когда он года через два снова приехал в Москву, он узнал, что тот арестован. Арест совпал с волной расправ над еврейской интеллигенцией, и это вроде бы, с одной стороны, подтверждало предположение тети Манечки о тайной принадлежности Ивана Михайловича к гонимому народу, но, с другой стороны, страна уже катилась такими быстрыми темпами к гитлеровской формуле «Я сам буду решать, кто еврей, а кто нет», что для того, чтобы во мнении так называемой «советской общественности» стать евреем, вовсе не обязательно было им быть на самом деле. Впрочем, к приведенной выше формуле Ли пришел независимо от бесноватого Адольфа, и в его выводах фраза эта была облачена в весьма близкую «советскому народу» форму популярной песни:

 

Когда страна прикажет быть евреем,

У нас евреем становится любой.

 

В связи с арестом Ивана Михайловича Ли воочию убедился недюжинной отваге своего дядюшки. В те времена отношение к нему лично Хозяина несколько изменилось, что сразу было зафиксировано холуйским окружением «вождя», и немедленно на дядюшку накинулась стая взбесившихся «партийных» жучек и мосек. Сам дядюшка напоминал Ли медведя в не раз описанном в художественной литературе бою с охотничьими собаками, когда благородный зверь, рыча, сбивает лапами то одну, то другую шавку, а те все лезут и лезут без числа. Но, несмотря на собственное, близкое к критическому положение, дядюшка не захлопнул свою дверь перед носом супруги Ивана Михайловича, как это сделали многие «близкие» друзья бывшего дипломата, и даже перестал обращать внимание на ее брюки, и всячески стремился поддержать ее не только добрым словом, но и действием. Во всяком случае, в один из приездов Ли в Подмосковье в те годы, дядюшка ему сказал:

— Ты сходи на дачу М., отнеси эту книжку, а если она скажет, что назад идти поздно, и предложит остаться, то оставайся: ей страшно одной...

Так оно и случилось. В доме прислуги не было — разбежалась от страха после ареста М. Пока хозяйка приготовила чай, стемнело. Ночь была безлунной и по-летнему густой, почти как в Долине или в Сочи. Ли старался, чтобы его взгляд не встретился с ее взглядом, поскольку всей душой ощущал какое-то чувственное напряжение во всей атмосфере этого вечера, а любовное приключение с экстравагантной женщиной «за пятьдесят» в его планы и намерения не входило. И тут в лесу, ставшем частью дачного участка и подходившем почти вплотную к веранде, где происходило чаепитие, замелькали огоньки.

— Это что? — спросил Ли.

Они шарят,— объяснила хозяйка.— Здесь уже давно все перерыли во время обыска, а теперь, наверное, ищут под землей. Психи...

И оставив неубранную посуду, она отвела Ли в его комнату.

От новизны впечатлении Ли, вопреки обыкновению, довольно долго не мог заснуть. Он потянулся к книжкам, в беспорядке лежавшим на небольшой полке рядом с тахтой. В его руках оказался «Дневник писателя на 1877 год» — переплетенные томики марксовского издания сочинений Достоевского. Краткое содержание разделов, вынесенное в оглавление, его привлекло, и он погрузился в чтение. Вскоре, однако, ему показалось, что он листает продолжение гоголевских «Записок сумасшедшего» либо историю болезни душевнобольного, вернее, иллюстрации к скорбному листу. В сочетании с тем, что происходило в этот момент на территории дачи, создавалось впечатление совершенно дикой дьявольской фантасмагории. При этом у Ли возникла абсолютная уверенность в тесной взаимосвязи «мыслей» Достоевского с действиями лесных «следопытов».

Он брезгливо отбросил книжку, и ему захотелось вымыть руки, а еще более захотелось хотя бы одну затяжку гашиша. От анаши его думы обратились к образам прекрасной Долины, а от Долины, конечно, к прекрасной Рахме. Она пришла к нему, живая и близкая, породив желание, и плоть его напряглась и отвердела. И тут Ли подумал о причудах судьбы — и о том, как за несколько лет, за какой-то миг в бескрайней Вечности, маленький подпасок, засыпавший прямо на меже под звездным небом, превратился в нынешнего Ли, лежащего с книжкой в руках в «своей» комнате на фешенебельной вилле, под старинной английской гравюрой, в мягком свете торшера, и одного его желания достаточно, чтобы его разгоряченную плоть стала ласкать та самая женская рука, которую целовал Бернард Шоу, сэр Антони Иден, принцы королевского дома и сам Уинстон Черчилль. Мысленно скорчив соответствующую гримасу Черчиллю и другим милордам, сэрам и герцогам, Ли, довольный собой, наконец, заснул. Последнее, что он услышал перед сном, был звук мотора отъезжающей машины: отважные орлы-стервятники выполнили очередное опасное ночное задание и поехали получать награды за доблесть, проявленную в схватках на невидимом фронте.

Ивану Михайловичу удалось пережить Хозяина и завершить свое земное существование на свободе и в почете. Скончался он на руках своей верной супруги, успев издать — в назидание молодежи, как он говорил,— несколько книг своих мемуаров, задуманных еще в тюряге. Случилось это уже в те годы, когда на белом свете не было уже ни тети Манечки, ни дядюшки, и в мире Ли давно сменились декорации, а описанные здесь события в жизни Ивана Михайловича, к коим Ли оказался причастен, вспомнились ему лишь однажды, когда в большом зале Ливадийского дворца он увидел огромную фотографию политического застолья, где Иван Михайлович был запечатлен рядом с Хозяином, слегка склонившим к нему свою мудрую седую голову.

 

VII

 

Но это было потом. А в то лето Ли предстояла еще одна незапланированная встреча. Однажды, немного заскучав на даче, он поехал с шофером Василием в Москву без ночевки, рассчитывая побродить по книжным магазинам, пока тот будет по тщательно составленному тетей Манечкой списку выполнять поручения и делать хозяйственные покупки.

На обратном пути они вместе заехали в министерство иностранных дел, где Василию выдали для дядюшки пакет относительно свежих западногерманских газет. Их дядюшка считал лучшим источником информации, поскольку и сами новости, и их толкования были в них тогда еще полностью идентичны американским образцам, но попадали они в Москву на военно-транспортных самолетах на две недели раньше, чем газеты Соединенных Штатов.

Покрутившись еще по городу по всяким делам, они выехали за его пределы, когда Солнце уже клонилось к закату. Несмотря на то что шли они на довольно большой скорости, сзади их стал нагонять шум каких-то резких команд. При его приближении слова этих команд стали различимы и содержали требование остановиться у обочины. Шоссе в несколько мгновений опустело. Ли, на всякий случай, спрятал «вражескую прессу», которую изучал в дороге, и стал смотреть в окошко. Показались первые машины кавалькады. Ли приготовился проводить их взглядом, но тут произошло непредвиденное: что-то случилось со второй машиной, и весь караван остановился на центральной — правительственной — полосе дороги, а из той, что застыла как раз напротив окна Ли, вышел некий сморчок-старичок. Василий, не оборачиваясь к Ли, сказал: «Смотри! Сам Хозяин!»

И только тогда Ли, наконец, понял, кто этот сморчок, и жадным взглядом впился в его серовато-желтоватое рябое лицо, стараясь запомнить каждую черточку. Чтобы облик Хозяина во всех подробностях отложился в его памяти навсегда, Ли, насмотревшись вдоволь, откинулся на сиденье и закрыл глаза. Тотчас перед его мысленным взором возник этот желтый лик, да так четко, что Ли разглядел довольно глубокую оспину под правым глазом на шершавой щеке. Когда Ли завершал «упаковку» этого образа и его «перемещение» в закрома своей памяти, за стеклом окна со стороны «вождя» раздался одобрительный голос:

— Ну, ты — молодец! Меньше будешь видеть, крепче будешь спать и дольше проживешь!

Это бдительные чекисты рассыпались цепью, прикрывая своими телами «корифея всех наук» от возможных террористов, засевших в остановленных машинах, и один из охранников уделил свое драгоценное внимание застывшему от напряжения Ли, неправильно истолковав его позу.

Ли посмотрел ему вслед, а потом перевел взгляд на кавалькаду и увидел, как в десятке метров от него «вождь» мирового пролетариата неуклюже влазил в свою машину. Вероятно, взгляд Ли был в это время почти материален, как у лейтенанта Глана, потому что «вождь», перед тем как закрылась дверца, подозрительно посмотрел в сторону обочины, но лучи заходящего Солнца падали так, что он увидел только блеск стекол. Дальше не мог проникнуть даже его всемирно известный своей «гениальной прозорливостью» взгляд. Кто-то услужливо захлопнул дверцу, и кавалькада умчалась вдаль, а Ли, еще и еще раз, не понимая, зачем ему все это нужно, вызывал в памяти образ Хозяина, сверял детали по своему прощальному взгляду, а затем вернулся к западногерманским газетам и к довольно свежему номеру «Панча», тоже оказавшемуся в этой пачке.

Что-то, однако, мешало ему сосредоточиться на веселых карикатурах, и эти помехи исходили из мира, абсолютно несовместимого со старым добрым английским юмором. Ли с неохотой вернулся к недавно пережитому и, перебрав в памяти все происшедшее, обнаружил, что этим «что-то» был сверкнувший в предзакатных лучах тревожный, тяжелый и по-звериному острый взгляд Хозяина. Странное чувство не оставляло Ли: этот пытающийся увидеть невидимое взгляд почему-то казался ему знакомым; так на него уже смотрели однажды. И наконец он вспомнил: года два назад, когда дядюшка знакомил его со своим московским миром, ежедневно раздавая различные мелкие поручения, он как-то вручил ему небольшую стопку книг, привезенную Василием из «Ленинки», и попросил занести ее тут же в доме «одной из студенток». Ли с удивлением подумал тогда: «Чьей же дочкой должна быть эта студентка, если книги для домашних занятий ей подбирает сам академик Т.?»,— но ничего не сказал, потому что давно уже взял себе за правило не спрашивать ничего лишнего. Книжки Ли отдал на пороге, «в собственные руки», и полученная им легкая улыбка благодарности жила на лице «одной из студенток», казалось, совершенно отдельно от холодного настороженного взгляда, пытавшегося пронзить его насквозь. «Что ей от меня нужно?» — недоумевал тогда Ли, и только теперь он догадался, что имя молодой дядюшкиной соседки — Светлана. И подумал: «Дай Бог, чтобы только в этом они походили друг на друга». Ли не хотел верить в передачу Зла «по наследству».

 

VIII

 

Уже на даче, под впечатлением этого происшествия, вспомнив чекиста, чем-то похожего на его харьковского знакомого, Капитана, Ли наконец рассказал дядюшке о его странной фразе по поводу судьбы Рауля Валленберга, фразы, которая могла означать, что шведа прихлопнули прямо в Будапеште или на его окраине. По Москве же теперь ходили слухи о нем как о живом и находящемся в лапах бериевских служб. Дядюшка задумался и сказал:

— Ты знаешь, все может быть. Тем более что слова твоего Капитана совпадают и с заявлением, сделанным лет пять назад Вышинским, что в России Валленберга нет. Дело в том, что Хозяину явно хотелось, чтобы в зоне его влияния в Европе евреев было бы поменьше, и поэтому вряд ли симпатизировал деятельности Валленберга, по сути дела, препятствовавшей этим его планам. Что и послужило причиной его гибели, а отнюдь не шпионаж. Кому же не известно, что все дипломаты — шпионы?

Тут пришла очередь задуматься Ли: во-первых, его несколько удивил дядюшкин цинизм: о судьбах, о жизни и смерти сотен тысяч людей он говорил, как о пешках на шахматной доске; во-вторых, его удивило и то, что он снова был «выведен» на еврейский вопрос, и вопрос этот переплетался с Хозяином. Ли не имел оснований считать Сталина биологическим антисемитом: среди его приближенных всегда были и оставались евреи. Наконец, Хозяин хорошо относился к дядюшке, вытащил его из тюрьмы в начале 30-х и потом, перед самой войной и во время войны, часто встречался с ним, любил беседовать. Не мог же он не знать, если только сам хотел об этом не знать, что дядюшка — выкрест? Вероятно, «вождю» были неприятны некие «специфические» черты еврейского характера, коих в действительности могло и не быть. Во всяком случае, жизненный опыт Ли, уже сталкивавший его к тому времени с евреями из Белоруссии, Украины — Восточной и Западной, России, Бухары и Польши, позволял ему сделать вывод о глубоком несходстве этих людей между собой и об отсутствии у них каких-либо общих черт, кроме тех, что присущи всем гонимым и отверженным. Таким образом, Ли, еще не прочитав блестящих парламентских речей сэра Томаса Маколея в период обсуждения билля о натурализации евреев в Соединенном Королевстве, пришел к тому же выводу, что и прославленный лорд-историк: основной причиной стремления евреев разных стран к единению является их одинаково угнетенное в этих странах положение, и если бы в ряде стран стали преследовать или ограничивать в правах некую часть граждан по иному признаку, например, курносых, то непременно бы возникли международные объединения курносых.

В последние дни этого своего приезда в Москву Ли начисто забыл о Хозяине, стараясь получить как можно больше информации обо всем, что его интересовало и о чем он не мог узнать, услышать, прочитать в Харькове. Но, когда он вернулся домой, события в империи стали развиваться таким образом, что даже безразличный ко всем внешним и внутренним государственным делам Ли почувствовал ускоряющееся нарастание напряженности, и хорошо теперь зная, кто за всем этим стоит и без кого в этой стране ничто не сможет произойти, он вернулся к своим попыткам до конца познать и оценить личность этого человека. Или не человека?

 

IX

 

Пытаясь постичь сущность Хозяина, Ли обратился к его собственному, так сказать, творчеству. Когда он взял, чтобы далеко не ходить, в школьной библиотеке наугад несколько пылившихся на полках брошюр Сталина и какой-то сборник под названием «Марксизм и национальный вопрос», по школе среди учителей пошел шумок: «Ли взял Сталина!», «серьезный мальчик», «кто бы мог подумать!», «еврей — всегда еврей: обязательно будет пытаться высунуться», «пыль пускает» — таким был многоголосый хор за спиной Ли, совершенно не обращавшего внимания на впечатление, производимое его поступками. Тем временем подоспели новые откровения «корифея», содержащие «открытия мирового значения» в области языкознания, так что материалов для оценок и обобщений у Ли было предостаточно.

В своих первых впечатлениях Ли, мозг которого привык к образам мышления Герцена, Соловьева и Розанова, отражавшим, при всем их различии, биение живой мысли и ее попытки раздвинуть пределы человеческих представлений об окружающем мире и о собственной внутренней сущности, не мог отделаться от ощущения, что он тайно наблюдает мыслительный процесс дебила, старательно повторяющего поставленный вопрос и затем еще более старательно дающего на него полный ответ с повторением в этом ответе еще раз полного содержания поставленного им же самим вопроса.

По своему интеллектуальному уровню многие творения «гения всех «времен и народов» были очень близки сочинениям глуповских градоначальников, помещенным Щедриным в разделе «Оправдательные документы» «Истории одного города». И что особенно удивительно: если Щедрин, чтобы показать личностные различия градоначальников, привел три «документа», принадлежавшие перьям Василиска Бородавкина, князя Ксаверия Георгиевича Микаладзе и Беневоленского, то в «сочинениях» постщедринского градоначальника города Глупова — Иосифа Виссарионовича Сталина — соединялись черты всех его предшественников. Как Бородавкин, он задавал себе вопросы и сам отвечал на них, как его земляк князь Микаладзе, любил поднимать на принципиальную высоту второстепенные вопросы и, как Беневоленский, любил пользоваться тезисным принципом изложения своих «мыслей». Поражало также предвидение Щедрина, давшего в примечаниях к творению Бородавкина описание его рукописи, совпадавшее по уровню грамотности с «творчеством» «вождя», создавшего такие новаторские обороты, как «любов побеждает смерть», «никогда не был прочь» и т. д. Распотешил Ли и такой сталинский перл: «Соединение русского революционного размаха с американской деловитостью — в этом суть ленинизма в партийной и государственной работе»...

Единственное, что сразу исключил Ли,— это использование посторонней помощи при написании этих политико-философских шедевров. Единство «стиля», неповторимость и особенности изложения неоспоримо свидетельствовали о том, что все они были созданы самостоятельно одним и тем же лицом и только слова подправлены насмерть перепуганным придворным стилистом: большего он себе позволить не мог, понимая, что рискует головой.

Вывод о дебильности «вождя», однако, совершенно не вязался с тем, что уже слышал Ли от людей, лично его знавших — от дядюшки, от Ивана Михайловича,— и Ли нашел более правдоподобное объяснение феномена «творчества» Хозяина: во всей своей совокупности оно представляло собой практическое руководство к действиям во всех возможных ситуациях, составленное умным человеком для совершенно безнадежных дебилов, и, вероятно, именно такой представлялась «вождю» серая масса «подавляющего большинства» населения доставшейся ему в управление огромной страны.

И действительно: это «большинство» штудировало, конспектировало, заучивало наизусть его труды и отдельные «ценные мысли».

Исключение составляло сочинение по «национальному вопросу». Работа над этим трудом относилась к тем временам, когда «вождь» еще не был «вождем», хотя, может быть, и ощущал себя таковым. Здесь присущий ему процесс мышления еще не отлился в систему вопросов и ответов и раскрывался в более живом виде. Впрочем, Ли и так уже сделал для себя вывод, что если «корифей» немедленно отправится к чертям собачьим, то человечество ничего не потеряет, а сдавая брошюры назад в школьную библиотеку, он задержал книжку по «национальному вопросу» только потому, что нашел там некоторые размышления Сталина «про евреев» и хотел вдуматься в них как следует, надеясь уловить какие-нибудь штрихи, штришки или обнаружить семена, давшие пышные всходы официального юдофобства, дух которого неуклонно крепчал в мире, окружавшем Ли.

Вообще же, все становилось на свои места: был Зверь и было Зло творимое им. И был убиваем всякий, кто не поклонялся образу Зверя.

Правда, один вопрос все-таки не давал покоя Ли: почему люди терпят такое? И не только терпят, но и ищут оправдание Злу, расцветшему на Земле! И, встретив в одной из книг фразу: «Сон Разума рождает чудовищ», Ли подумал, что обо всем, что он увидел и узнал, правильнее было бы сказать:

«ЧУДОВИЩА, РОЖДАЯСЬ СРЕДИ ЛЮДЕЙ, УСЫПЛЯЮТ РАЗУМ».

 

Книга девятая

СТРАШНАЯ ЗИМА

 

Добрый и злой, богатый и бедный,

высокий и низкий, и все имена ценностей:

все должно быть оружием и кричащим

символом и указывать, что Жизнь должна

всегда сызнова преодолевать самое себя!

Ницше

 

Я вменил себе в обязанность соблюдать о самом себе

и о своем пути определенное молчание.

Гёте

 

Место смерти изменить нельзя.

Ли Кранц.

Из «Поздних афоризмов»

 

I

 

Под влиянием своего невольного приобщения к жизни «сильных» окружающего мира, Ли стал более внимателен к политике — и внешней, и внутренней, поскольку теперь все на свете указывало ему на то, что именно политика является главной ареной борьбы Добра и Зла, Правды и Лжи, и развитие событий почти что ежедневно доказывало ему, что он не ошибся в этих своих умозаключениях. Вокруг него, где-то совсем рядом, копошились и развивались какие-то странные процессы, такие, например, как борьба с «безродными космополитами». Несмотря на то что эта «борьба» велась в империи, провозгласившей равноправие всех населявших ее (и не всегда по своей воле) народов, и вообще — всех «народов мира», объектом назойливой «защиты» в ней были почему-то «достоинство и честь» только одного народа — русского. Доказывалось, что «русский гений» произвел и придумал буквально все на свете и что равного ему не было, нет и не будет во веки веков. Выпускались одна за другой книги о «русском первенстве»...

Наметился также и круг врагов — какая же борьба без врагов?! — даже два круга: враги дальние и ближние. К дальним врагам, «поджигателям», относился весь мир, находившийся за пределами расположения советских войск. Мир этот являл собой кромешную тьму, кое-где слегка освещенную,— это светили одинокие звезды, именуемые «большими друзьями Советского Союза», и светили, надо полагать, не за спасибо, ибо их книги и статьи, а также отдельные высказывания украшали советскую прессу с завидным постоянством. Кроме этих друзей гласных, были друзья немые — «многомиллионные массы трудящихся» и «безработные», всей душой стремившиеся в русский рай. И ни у кого почему-то не возникали вопросы: во-первых, как же в столь враждебном и опасном мире «большие друзья» живут припеваючи, время от времени прибывают в Советский Союз, и никто их за эту дружбу не преследует, а во-вторых, почему все-таки «трудящиеся массы» предпочли быть эксплуатируемыми, а не зажить свободно в стране, «где так вольно дышит человек». Во всяком случае, никаких сообщений об их попытках пересечь советскую границу и заселить Сибирь не поступало.

Ближними «врагами» были те граждане, какие позволили себе усомниться в принадлежности «русским людям» того или иного открытия, изобретения, научной теории, какие поклонялись «дутым авторитетам» Запада. Почему-то в большинстве своем, судя по советской прессе, такими скептиками оказывались люди с нерусскими, негрузинскими, неармянскими, небелорусскими и нетюркскими фамилиями. А все, чьи фамилии звучали не по-местному, для «простого народа», безусловно, были евреями. Печатным словом такое понимание сущности «ближнего врага» не опровергалось, а «соленым словцом» и намеками всякого рода «спецлекторов» даже укреплялось: это ведь понятно — у украинцев, белорусов, прибалтов, грузин, армян, тюрков и многих других в пределах империи были «корни», а у евреев «корней» не было.

— Вечно у этих евреев чего-то не хватает,— думал про себя Ли,— то крайней плоти, а вот теперь еще и корней! И почему ни у кого другого этих корней не видно? Вероятно, они растут прямо из жопы и прикрыты штанами!

Но при всей его потусторонности и отстраненности от человеческих забот и печалей, при его постоянном ощущении своей защищенности от превратностей Судьбы волей его Хранителей, он не мог оставаться безучастным к творившемуся вокруг него безумию, к дьявольской свистопляске, затеянной силами Зла и ведущей к Смерти и к рекам крови.

Повлиять на происходящее он не мог, и ему оставалось только наблюдать. И вот на его глазах людей с «иностранными» фамилиями оказалось недостаточно, поскольку законы игры, навязанной людям силами Зла, требовали непрерывного увеличения количества «врагов». Начался процесс «раскрытия псевдонимов», позволивший разъяснить «народу», кто скрывается за всеми этими Петровыми, Ивановыми и Сидоровыми. Поскольку обладатель «раскрываемого» псевдонима ничего сказать не мог, то трудно было судить, псевдоним ли это на самом деле. Но «народ» верил, не будет же «Правда» (на сей раз газета) врать! При этом Ли с удивлением заметил, что жертвами «борьбы» часто становились уцелевшие чудом представители немногих старых русских интеллигентных семей, «корни» которых светятся в глубинах русской истории, а это значило, что все понимали тайную суть этой «борьбы» — сведение счетов, «освобождение» заманчивых в те времена профессорских, писательских, журналистских мест, а то и просто — захват чужих квартир и ценностей.

Выросший в атмосфере скептического отношения и даже презрения к властям, царившего в предместьях больших городов, и познавший со слов знающих людей всепроникающее могущество Хозяина, Ли долгое время воспринимал борьбу Добра и Зла как романтик,— олицетворяя Зло в одном человеке или в небольшой группе «деятелей», имеющих власть над добрыми, но слабыми людьми, которые в силу многих обстоятельств просто не могли противостоять этому персонифицированному Злу и были вынуждены ему служить, оставаясь его тайными противниками, ожидающими, чтобы храбрый рыцарь их освободил. Даже мысль о том, что человек разумный, а тем более одаренный, мог добровольно и активно принять сторону Зла, казалась ему кощунственной. Слова, вложенные Пушкиным в уста Моцарта — о несовместимости гения и злодейства,— Ли считал Истиной в последней инстанции. Но так было недолго: вскоре «случай», вероятно, как и все прочее в жизни Ли, не обошедшийся без участия Хранителей его Судьбы, показал ему всю глубину его заблуждений.

 

II

 

Его школу классом раньше закончил некий Игорь Садиков. Это был талантливый во многих отношениях человек. Он великолепно играл на фортепьяно, блестяще знал классическую литературу (в пределах школьного курса, естественно), и эти гуманитарные таланты сочетались в нем с заметным математическим дарованием. Он был очень вежлив и хорошо воспитан, и учителя в нем души не чаяли. И был он к тому же человеком надежным: любой торжественный школьный вечер он мог не только украсить музыкой Чайковского, но и прочитать наизусть огромный кусок какой-нибудь весьма важной прозы. Например, отрывок из известной в те годы повести Алешки Толстого «Хлеб», главным героем которой был Иосиф Виссарионович Сталин. На одном из таких «концертов» по вине Ли едва не случился конфуз «районного масштаба». Вот как это было.

Когда торжественно объявили предстоящее чтение этого сочинения, ставшего по-настоящему «хлебным» для его автора, Алексея Толстого, Ли вдруг по ассоциации вспомнил рассказ своего дядюшки, работавшего вместе с Алешкой в комиссии по расследованию немецких зверств, о том, что красный граф рогами упирался, не хотел идти на эту работу, но Хозяин, зная, что Толстой до смерти боится покойников, настоял, и тот, собираясь на очередное «дело», напивался для храбрости до бесчувствия и норовил сказаться больным, как это было в Катыни, когда при членах комиссии эксгумировали массовые захоронения, чтобы они по обрывкам газет, извлеченным из карманов расстрелянных здесь поляков, могли подтвердить, что здесь орудовали гитлеровцы, а не герои-чекисты. Впрочем, цели и у тех, и у других палачей были бы одни и те же: очистить для себя будущую Польшу от лучших ее людей, непригодных для слепого поклонения диктаторам. Рассказывали, что и в Харькове, когда на Благовещенском рынке наспех, чтобы «закрыть вопрос», вешали шофера «душегубки» и еще пару карателей-энтузиастов из местных, присутствовавший там Алешка еле держался на ногах и куда-то слинял сразу же после речей, до экзекуции.

Ли подумал и о том, что, вероятно, именно эти злоключения и свели в могилу даровитого Алешку, и в это время в мир его размышлений, в его свободное сознание проник чистый женственный голос Садикова, вдохновенно и торжественно, в замедленном темпе произносивший: «...дверь вагона... отворилась... и Сталин... медленно... сошел...». Ли, все еще отвлеченный веселыми воспоминаниями про Алешку, машинально продолжил текст Садикова словами: « ...с ума». Он сказал это еле слышно, как бы сам себе, но очень внятно. Из-за общей напряженной тишины его добавление было услышано некоторыми учителями даже в первых рядах.

Реакция учителей была дружной: убедившись, что «приглашенные» то ли дремали, то ли были погружены в свои мысли, все, кто услышал, сделали вид, что ничего не было, поскольку каждый хорошо понимал, что будет с ним и со школой, если «делу» дать ход и устроить разбирательство, тем более что определить по тихому голосу, кто это сказал, уже не было возможности. Ведь на таком разбирательстве пришлось бы задать вопрос подозреваемому:

— Неужели ты считаешь нашего дорогого Иосифа Виссарионовича сумасшедшим?!

А в то время само сочетание слов «Сталин» и «сумасшедший» в любом контексте могло стать основой доноса, и расследующий легко мог превратиться в подследственного, и понеслось бы! Принцип «сталинского домино» редко давал сбои. Да и эта бедная школа только-только оправилась после «дела» одного сопляка-пятиклассника, «прочитавшего» в расписании уроков слова «сталинская проституция» вместо «сталинская конституция». Чтобы замять это происшествие, потребовалось высокое дипломатическое искусство директора, которого ласково именовали в школе «Гиббоном» по двум причинам: как историка по специальности (с намеком на его знаменитого английского коллегу) и по внешнему сходству с длинноруким приматом. Ну, а что касается ближайших соседей, Ли усилием воли сразу же «стер» услышанное из сознания каждого, кто мог его «засечь».

В делах «коммунистического воспитания» учителя тоже всегда могли опереться на Садикова. Если по пути на «демонстрацию вдруг забузит школьная коло